Звать меня Кузнецов. Я один
Шрифт:
Вспоминая судьбу несостоявшегося соперника и его вклад в переводную поэзию, Кузнецов писал:
«Поэзия непереводима, однако ее переводят, и практика поэтических переводов полна неожиданностей. Расскажу два случая. Первый случай произошёл с поэтом Анатолием Передреевым, который зарабатывал на жизнь переводами стихов братских народов. Быть переведённым на русский язык самим Передреевым было лестно не только для национальных посредственностей. Однажды его затащили два или три джигита в общежитие Литинститута (вероятно, один из них учился на Высших литературных курсах) и неопределённое количество времени с ним выпивали, конечно, не без задней мысли. Наконец Передреев устал и почувствовал, что пора убираться восвояси. Он огляделся: перед ним сидел его новый смуглый друг, а рядом на столе стояла готовая бутылка. Передреев потянулся к стакану, его новый смуглый друг вежливо, но решительно упредил его движение:
— Толя! Ты обещал перевести мои стихи. Я уже подготовил подстрочники.
Передреев окинул его расслабленным опытным взглядом и усмехнулся:
— Подстрочники?
Гордый сын Кавказа не любил шуток, он вспыхнул и затеял драку. Однако Передреев отчасти прав. Он знал общий кавказский колорит, это в основном кинжал и папаха да несколько восточных сентенций и обычаев, что при его таланте и мастерстве было достаточно для вариаций на тему».
Ну, тут Кузнецов чуточку перегнул, точнее — недогнул. Передреев знал общий кавказский колорит не по книжкам. Во-первых, часть его детства прошла в Чечне. Во-вторых, его жена была чеченкой по национальности. И поэтому Кавказ для поэта олицетворяли не одни кинжалы и папахи. В жизни Передреева всё было намного сложнее и трагичнее. Кузнецов это знал, но поскольку уже в начале 1980-х годов он начал отдаляться от него, то ничего учитывать не захотел. Впоследствии Кузнецов вообще в Передрееве разочаровался и всё чаще стал отзываться о нём в пренебрежительном тоне.
Тем не менее Кузнецов методы Передреева, видимо, не осуждал. Более того, сдаётся мне, что одно время он поступал примерно так же. В его архиве сохранились подстрочники и переводы карачаевского поэта Махмута Кубанова, относящиеся к началу 70-х годов. Я сравнил тексты. Лишь в некоторых переводах осталось что-то от общего настроения. А так — всё новое.
Судите сами. Вот подстрочник, сделанный собственноручно Кубановым:
Стая журавлей замедляет свой ход, Как бы на прощание с моим горным краем. Грустный голос их, слышимый едва, Иглою вонзается в моё сердце. Над нами журавли будто бы ещё вчера, Помнишь, с каким весельем пролетали?.. Сегодня я один. Для тебя нет журавлей — Не видишь ты их полёт над головой…А что получилось у Кузнецова? В его варианте читаем:
Осень. Последняя стая, Клином летят журавли. Женщина ты городская, Я — от камней и земли. Резко прохлада ночная На плоскогорье легла. Женщина! Птица ручная, Как улететь ты могла?..Надо честно признать, что Кузнецов написал совершенно самостоятельное стихотворение, в котором от оригинала практически осталось лишь упоминание журавлей. Мы видим разное настроение, другие сравнения, иные мысли.
Кстати, не случайно Кузнецов, когда делал разборы стихов национальных поэтов, очень редко останавливался на особенностях переводов. Вспомним его статью «Болевые струны» о грузинском поэте Хута Гагуа, которая была опубликована в 1987 году в журнале «Литературное обозрение». В ней обильно цитировались переводы О. Чухонцева, О. Хлебникова, В. Солоухина, Ю. Мориц. Но о качестве переводов Кузнецов не сказал ни слова. Он вёл речь исключительно об изобразительной системе поэзии самого Гагуа. Кузнецов предлагал заострить внимание на строке: «Свет пастуха, пронизанного светом». Он утверждал: «Свет — одна из первозданных, постоянных и несомненных величин системы мер Х. Гагуа». А кто всё-таки придумал эту строку — поэт или Юнна Мориц, Кузнецов так и не уточнил. Похоже, это было для него вторично. Первично — сами идеи и образы. Кузнецову важно было утвердить саму поэтику. Не поэтому ли он свою статью о Гагуа закончил следующим утверждением:
«Поэт — по традиционной версии — это отклик, зеркало, эхо. В хорошо настроенном инструменте и ветер пробуждает гармонию. Щедро отзываясь на сигналы мира, поэт постепенно обретает потребность слушать, видеть, сочувствовать и понимать. И это поистине жажда — „струи незамутнённой“, „дальней звезды“, памяти».
До этого (до разбора стихов Гагуа) Кузнецов, представляя в «Дружбе народов» стихи и переводы очень талантливого Александра Ерёменко, тоже всё внимание сосредоточил на особенностях поэтики перспективного автора и практически ничего не сказал о его переводах. Кузнецов отметил, что мышление Ерёменко «тяготеет к парадоксу и гротеску. Он не боится смелых творческих решений, любит сближать и сталкивать далёкие и несопоставимые вещи, чем достигает необходимого ему эффекта. А. Ерёменко использует все оттенки смеха — от тонкой иронии до прямой пародии». Что же касается переложений из поэзии киргиза Омора Султанова, Кузнецов никаких развёрнутых оценок давать не стал. Он ограничился лишь двумя словами: мол, Ерёменко показал себя «как одарённый переводчик».
Впоследствии в московских литературных кругах сформировалось мнение, будто Кузнецов всегда переводил поэтов «под себя», наделяя их своей поэтической манерой и присущей ему поэтической интонацией. Критик Татьяна Очирова, имевшая в своё время возможность сравнить оригиналы бурятского поэта Лопсона Тапхаева с переводами Кузнецова, заметила, что это «мнение, вероятно, не лишено основания». Но
Вообще-то мне кажется, что по жизни Кузнецову, конечно же, ближе был другой метод работы над переводами. Этот метод он подробно разобрал в 1999 году на примере творчества лесного ненца Юрия Вэллы (с ним поэт познакомился в Сургуте на одной из конференций писателей народов Севера). Вэлла в своё время переложил на родное наречие пушкинскую трагедию «Моцарт и Сальери». «Он, — рассказывал Кузнецов, — долго бился над переводом, но ничего не выходило: главный конфликт оригинала был непонятен и как бы надуман. Тогда он сделал Моцарта и Сальери охотниками: один беспечный и обаятельный, другой расчётливый и надменный. Беспечный Моцарт выходил на охоту когда ему вздумается и почти всегда возвращался с добычей, а в случае неудачи не унывал. И люди тянулись к нему. Расчётливый Сальери знал, когда, где и в какую погоду бить соболя или выходить на оленя. Он был добычливым охотником, но люди не тянулись к нему. В отличие от Моцарта он не обладал обаянием и позавидовал ему. А дальше всё произошло по Пушкину. Закончив перевод, Юрий Вэлла дал прочитать его своему деду. Тот прочёл и восхищённо воскликнул: „Какой Пушкин умный! Как он глубоко проник в душу ненецкого народа!“ Таков случай перевода, и над ним стоит призадуматься. Насколько же хрупок интеллектуальный уют тысячелетней мировой культуры и как вообще тонок культурный слой искусственного письменного периода! Конечно, и конфликты в этом слое тонки и почти незначительны, если сквозь них не просвечивают древние человеческие архетипы. И сдаётся мне, что Юрий Вэлла прав».
Кстати, сам Вэлла в основном сочинял свои стихи на русском языке, и, насколько я знаю, некоторые его вещи произвели на Кузнецова в 1999 году в Сургуте неплохое впечатление. Добавлю, Кузнецов вообще в течение многих лет с интересом относился к литературам Севера. Так, в начале 1970-х годов он с удовольствием слетал на Камчатку, где имел возможность вживую услышать ительменского подвижника Георгия Поротова, который, правда, по-ительменски знал лишь несколько слов и всегда писал на русском языке. В 1983 году поэт впервые посетил Магадан, где его зацепили отдельные строки эскимоски Зои Ненлюмкиной (в частности, картины уничтоженного новой властью в скалах Берингии крошечного селения Наукан, подарившего миру самых лучших зверобоев и танцоров) и навеянная музыкой Равеля поэма чукчанки Антонины Кымытваль. Но и у Ненлюмкиной, и у Кымытваль уже были свои переводчики, в частности, Анатолий Пчёлкин и Александр Черевченко. Кузнецов неплохо их знал ещё со времён учёбы в Литинституте. Правда, поэта он видел, кажется, только в Черевченко, и то — отчасти, Пчёлкин же его всегда только раздражал. Наверное, при желании Кузнецов мог бы сделать свою версию первого сборника Ненлюмкиной «Птицы Наукана». Тем более прецедент был. Так, Черевченко заново переложил одну из книг Кымытваль, которую до этого уже издавал в своём слабеньком переводе Михаил Эдидович. Но тут свою заинтересованность должны были показать издатели. Сам Кузнецов навязываться не стал.
Из других северных поездок поэта упомяну путешествие в конце 1996 года на Ямал. Мне удалось тогда познакомить его с хантыйским подвижником Леонтием Тарагуптой. Я считаю, что масштаб личности этого человека до сих пор не оценён. Даже хантыйская интеллигенция, насколько я знаю, его никогда не жаловала. А он никуда и не совался. Тарагупта просто сидел у себя дома и выстраивал свою картину мироздания. Какие-то его суждения потом вылились в научные трактаты, отдельные темы и идеи он развил в своих поэмах. Параллельно Тарагупта занимался фольклором и практически реконструировал утраченный хантыйский эпос. Но ему никогда не везло с переводчиками. Одно время с ним работал Константин Кравцов. Чтобы как-то помочь Тарагупте, тот даже взялся за изучение хантыйского языка, точнее шурышкарского диалекта. Однако этого оказалось недостаточно, чтобы адекватно изложить ход мыслей северного подвижника. К тому же вскоре выяснилось, что по мировоззрению Тарагупта и Кравцов — очень разные люди. Впоследствии Кравцов покинул Ямал, перебрался в Ярославль и занялся православной культурой. А я продолжал надеяться на то, что судьба ещё подарит Тарагупте встречу и дружбу с человеком, равным ему по масштабу дарования. К сожалению, чуда не произошло. К моменту первой встречи с Кузнецовым Тарагупта, что называется, перегорел и напрочь утратил интерес к поэзии. Два мыслителя провели всю ночь в чрезвычайно интересных разговорах о философии Севера, но тему перевода по настоянию Тарагупты даже не поднимали. Я видел, как Кузнецов был очарован своим необычным и очень умным собеседником. Он, безусловно, был готов взяться за новое переложение поэмы «Пословский причал». Но Тарагупта наотрез отказался даже показать подстрочник. Мне лично было обидно до слёз. Но ничего изменить я не мог. Размышляя о переводах Кузнецова, я до сих пор не могу для себя понять такую вещь. Кузнецов по своим взглядам был, безусловно, русским имперцем. Советский Союз он воспринимал, если угодно, как четвёртый Рим, и, естественно, поэт всегда выступал за его сохранение и упрочение. Но одновременно Кузнецов много переводил стихотворцев, которые позже стали у себя на малой родине основателями народных фронтов, требуя сначала расширения культурной автономии, а затем и полной независимости. Так, в 1980-е годы он сотрудничал, в частности, с азербайджанцем Мамедом Исмаилом, чеченцем Зелимханом Яндарбиевым, аварцем Адалло, другими поэтами, которые на закате горбачёвской перестройки занялись активной политической деятельностью, направленной в том числе и на разрушение СССР.