Зверь из бездны том III (Книга третья: Цезарь — артист)
Шрифт:
Бесконечные перемены блюд, рой рабов, многочисленных, как мухи, но еще более надоедливых, бесконечно мелочное дробление между ними их незначительного труда, интермедии, прерывающие обед каждую минуту, — вот черты пира Тримальхиона, общие со всеми пирами того времени. Разница только в том, что рабы Тримальхиона менее скромны, хуже вышколены и не так ловки, как в других домах; что Петроний явно утрирует безобразно пространное и обильное меню обеда; что развлечения компании parvenus грубы и дурного вкуса; что сюрпризы хозяина гостям — ряд нелепостей. Обед еще наполовине, а уже «пошла писать губерния»: гости спорят, ругаются, один держит речь, другой голосит песню; тот рассказывает свои текущие дела, хвастается своим домашним хозяйством, этот, с пьяной откровенностью, посвящает собутыльников в тайны своего прошлого. Сам Тримальхион признается во всеуслышание, что в рабской молодости своей он целые десять лет пользовался благосклонностью своей госпожи и был жертвой противоестественного разврата своего хозяина. Женщины громко обсуждают подобные же наклонности своих мужей, ревнуют их к их любимцам, спорят, утешают одна другую. Ревность приводит к ссоре между Фортунатою и Тримальхионом. С обеих сторон сыпятся словечки из жаргона Субурры, — квартала, имевшего в Риме приблизительно ту же репутацию, что в Петербурге Сенная площадь. Один из гостей, шутки ради, дергает Фортунату за ногу, так что старуха кубарем летит с ложа — ко всеобщему
Правда, гости Тримальхиона — выскочки низкого происхождения, долго косневшие в черном труде; они — не «общество», не «большой свет». Однако бесспорно, что они все же дают понятие и о последнем, хотя и карикатурное, искаженное, как отражение в выпуклом или вогнутом зеркале.
Всякий выскочка — подражатель высшего класса своей эпохи. Недостатки аристократии воспроизводятся в классе «буржуа- жантильомов» как бы сквозь увеличительное стекло. Выскочка русских тридцатых, сороковых годов буянил, пьянствовал, жег на свече государственные кредитные билеты, купал в шампанском цыганские таборы, — потому что выпить, швырять деньги, не считая, увезти из театральной школы кордебалетную фею считалось молодечеством среди мужчин настоящего света. Представьте себе, что какой-нибудь откупщик избрал бы своим идеалом воспитанного Денисом Давыдовым Бурцева — «еру, забияку», бреттера Долохова из «Войны и мира» или графа Турбина из «Двух гусаров» Л. Н. Толстого. В желании «блеснуть очаровательнее», истинно по-долоховски или по-турбински, он всенепременно пересолил бы настолько, что даже сами Долохов и Турбин пришли бы в ужас и отвращение пред подвигами во славу их идеала. Пересол — судьба класса выскочек, почему они всегда являются наиболее яркими рефлекторами особенностей своего времени. Откупщик пересаливал в ухарстве, когда оно было добродетелью Долоховых и Турбиных, а гости Тримальхиона пересаливали в пьянстве, чувственности и распущенности, когда они были добродетелями Неронова дворца. Будь прилично общество императора, приличнее вели бы себя и подражающие ему выскочки-миллионеры высшего полета. Дикости последних — лишь преувеличения дикостей большого света; нет черты, которая, отразясь карикатурою в нравах parvenus, не нашлась бы, в той или другой форме, и в нравах дающей веку тон аристократии. Тримальхион удаляется от своих гостей, заботливо объясняя каждый раз физиологические причины, такие уходы вызывающие. Это безобразно; Тримальхион — неотесанный мужлан, без всякого воспитания. Но на «Пиру» Лукиана, не раз уже цитированном, происходят, несмотря на светскость и корректность родовитого домохозяина, вещи не менее странные. Едва сели за стол, как приходит незванный, непрошенный философ-циник. Полоумный, нищий, он сам пригласил себя на пир. Так как на ложах нет более мест, он ложится на полу, посреди столовой. Одет он только в плащ и не конфузится своей наготы; напротив, гордится ею. Любуйтесь, мужи и жены! вот какие могучие руки и ноги, какой крепкий торс.
Женщина теряла уважение к себе, как к предмету пьяной чувственности, и переставала уважать мужчину, которого только и видела, что обжорой, питухом, да грязным волокитой. При Калигуле, Клавдии, Нероне Рим управляется не умом мужчин, но интригами женщин: они направляют ход государственного корабля, с презрением, прикрытым кошачьими ласками, вынимая руль из рук спившихся с круга правителей сената, царедворцев. Огромное, ожирелое, свирепое и изнеженное животное, — именуемое римлянином в описуемую эпоху, — взнуздано и оседлано развратными амазонками века. Отравленный вином, Рим, — с нервами, разбитыми вечным похмельем, — огромная клавиатура страстей и похотей, диктуемых алкоголической неврастенией. Направлять эти страсти и похоти к своим выгодам — дело женщин: какая из них направляла более смелой и искусной рукой, та и властвовала.
ПАДЕНИЕ КОНСТИТУЦИОННОЙ ПАРТИИ
I
Поворот от восьмилетней игры в конституционный принципат к деспотической реакции был ускорен тяжкой общественной потерей: скончался Афраний Бурр. Его задушило дифтеритом. Быстрое развитие болезни на смертный исход дало повод к сплетням об отравлении. Утверждали, будто, по приказанию Нерона, врач смазал Бурру горло, под видом лекарства, раствором ядовитого снадобья. Цезарь навестил умирающего. Бурр, — потому ли, что верил в отравление, потому ли, что ужасная борьба с потерей дыхания уже сделала его базразличным ко всем земным почестям, — принял милостливый визит очень холодно. На вопрос императора о здоровье он сухо ответил: «Мне хорошо», — отвернулся к стене, и больше Нерон не получил от него ни одного слова.
Предсмертная холодность больного воспитателя к державному ученику, конечно, еще не доказывает, что Бурр, умирая, сознавал себя жертвою Неронова преступления. Кто испытал дифтерит, знает, что удрученное бессилие духа и равнодушие, даже отвращение к окружающей действительности, не исключая самых близких людей, — постоянные спутники его рокового удушья. Но, с другой стороны, нет ничего невероятного, если Бурра действительно отравили. Сомнительно лишь, чтобы — по приказанию Нерона. В это безусловно верят Светоний и Дион Кассий, но мало верит Тацит, несравненно более тонкий психолог и умный судья событий, чем первые двое. Желать смерти Бурра было кому и без Нерона, император же не имел решительно никаких причин убивать верного, исполнительного слугу, — при том же, совершенно исключительного по талантливости и глубоким сведениям в военном деле, которого сам Нерон не любил, не понимал, заниматься которым не хотел, и свалить заботы о котором на плечи надежные и верные было для него очень важно. В главах военной истории Неронова правления мы увидим, что армия Рима в золотом пятилетии находилась в руках блестящих командиров, и уже говорено было, что последние —
Светоний Павлин, Домиций Корбулон — назначались на посты свои Нероном лично (т. е. под влиянием Бурра и Сенеки), вопреки интригам дворцовой камарильи, руководимой Паллантом и Агриппиною. Нерону не было никакого расчета прекратить смертью Бурра превосходное военное управление, успехами которого он пользовался, пальцем о палец для них не ударяя и очень хорошо зная, что другого Бурра ни при дворе, ни в Риме он с огнем не сыщет. Потеря Бурра оставила незаполнимую пустоту в строе римской государственной машины. Занимая пост преторианского префекта, он один совмещал в себе военного министра и главнокомандующего гвардией. Для такого совместительства Нерон, конечно, не нашел Бурру достойного преемника, — вот уже первое затруднение! — и пришлось снова разделить префектуру надвое, как в старое клавдианское время, до реформы единочалия, проведенной Агриппиною.
Из двух министров-воспитателей Нерона потомство очень много знает о Сенеке, но очень мало о Бурре. Любопытно, что имя Бурра всего однажды встречается в сочинениях Сенеки (Declementia, 7) и Светония (Nero, 35) и ни разу у обоих Плиниев. Мы имеем сведения о Бурре только от Тацита и притом весьма отрывочные и несовершенные (Duruy). Дружба и согласие обоих государственных людей ни разу не были омрачены хотя бы тенью раздора или взаимной ревности к власти: отношения не только редкие, но даже почти небывалые между двумя могущественными министрами одного государя! Если Сенека был умом, гением-вдохновителем их властного союза, то Бурр — его характер, гений-исполнитель. Мы видели, что служба Нерону заставила этого угрюмого солдата принять на душу не мало грехов и подлостей. Однако он умер не только с репутацией честнейшего человека, но и дружно оплаканный всем Римом, как излюбленный и незаменимый образец порядочности на вершинах власти. «В то время, как общественные бедствия с каждым днем становились более тяжкими, облегчения от них уменьшались», такими словами начинает Тацит некролог Бурра (Gravecsentibus in dies publicis malis, subsidia minuebantur). Итак, Бурр считался облегчением общественных бедствий. Чем же облегчал он их, этот участник отравления Клавдия, предводитель pronunciamento, отдавшего принципат в руки узурпатора, попуститель, если не сообщник, убийств Британика и Агриппины, потатчик разврату и сценическим увлечениям цезаря, которые римское общественное мнение ставило Нерону в вину едва ли еще не с большею настойчивостью, чем убийство матери? Почему даже взыскательный Тацит питает к Бурру самую теплую симпатию и относится к нему с гораздо большим уважением, чем к блестящему товарищу его, Л. Аннею Сенеке?
Разгадку, мне кажется, надо искать в том, что Рим ценил в Бурре умного и твердого «человека с планом». Это — выдержанный, стойкий политик: гвоздем забив себе в голову одну важную государственную цель, он — лишь бы достичь ее — мирился с самыми невозможными условиями мрачной дворцовой жизни. Я слышу Бурра, когда в «Макбете» честный и смелый патриот Макдуфф, призывая на престол Малькольма, разрешает молодому государю быть сладострастным, корыстолюбивым, кровожадным, лишь бы он избавил Шотландию от тирании и восстановил в ней правовой порядок. Для хромого Бурра цель оправдывала средства. Со стыдом за свое нравственное унижение, с раздирающею болью на сердце, полный угрызений совести, Бурр, все же считает долгом и фанатически принуждает себя барахтаться в крови и грязи Неронова Палатина. Потому что — пусть, по дороге, пришлось запачкаться прикосновенностью к братоубийству и матереубийству, быть свидетелем и попустителем всяких развратных и глупых неистовств: зато, что касается государственной деятельности, Нерон был всецело в его, Бурра, руках и, как послушное орудие, часто сам того не замечая, осуществлял заветную цель солдата-гражданина.
II
Еще в недавнее время держался исторический предрассудок, до сих пор кочующий по школьным учебникам, что в эпоху цезаризма в Риме за империю стоял порок, а добродетель жила идеалами древней аристократической республики и жаждала ее возрождения. После трудов Моммсена, Герцога, Шиллера, Ренана, Гастона Буассье, а из русских Гримма, Зелинского, Виппера надо проститься с обветшалым предрассудком. Если бы и были в Риме пятидесятых— шестидесятых годов первого века политиканы-староверы, чаявшие вернуться к республиканским формам назад, за Фарсальскую битву, то число их и деятельность были ничтожны и незаметны. И это — далеко не передовые люди эпохи. Напротив, повторяю: это — римское подобие роялистов или наших крепостников, маленькая горсточка обнищалых аристократов, беззубо мечтающих об ancien regime. Нет, порядочные люди (boni) Неронова Рима — Бурр с Сенекою, Тразеа Пет со стоической оппозицией и бывшие империалисты, вроде Вес- тина, утомленные безобразиями дома Юлиев — Клавдиев, — искали совсем не давно и безнадежно отживший век свой мнимо республиканской олигархии династов-феодалов, но лишь упроченной конституции: единовластия, упорядоченного и ограниченного народовластием, в представительстве сената. Уничтожить принципат было немыслимо: его желали войска, народ, провинции. Даже Тацит, несмотря на всю свою ненависть к цезарям, не отрицает, что для провинций превращение республики в империю было истинным благодеянием. Самые худшие из императоров оказывались для провинции лучшими правителями, чем республиканская олигархия, из года в год подносившая своим подвластным народам вместо губернаторов—кровопийцев и вымогателей, вместо закона и суда — кормление, правеж и взятку, вместо обложения — денной грабеж какого-нибудь Берреса. Ампер, который оспаривает это мнение, находит себе опору лишь в Ювенале, что так же мало доказательно, как если бы, выбрав из сочинений Салтыкова страницы, где великий сатирик высмеивает злоупотребления разных негодяев, приклеившихся к новым судам, к земству, к адвокатуре, вывести заключение, будто русское общество было недовольно земской и судебной реформами Александра II.
Обвинения в республиканизме, которым повергалась передовая сенатская интеллигенция-оппозиция, опровергнуты никем иным, как самим ее вдохновителем, Сенекой, в 73-м письме к Люцилию, знаменитом письме, обширно развивающем теорию сервилистических компромиссов между философией и державной властью. Подозрения на философов в революционном свободолюбии совершенно напрасны и несправедливы. У государей нет подданных более верных и преданных, чем философы. «Из путешественников, переплывающих гладь морскую, выигрывает всех больше от спокойствия волн и всех больше благодарны за то Нептуну те, чей перевозимый груз всего дороже». Так точно и государственный мир является особенно высокой ценностью для тех, кто им пользуется, чтобы искать мудрости, так как они делают из него благодеяния и особенно признательны тому, кто его дарует. Лично Сенека десятки раз высказывал себя убежденным монархистом (смотри во II томе 1-ю главу). Идеал правления для него — монархия с монархом, правящим закономерно: optimus Status civitatis sub rege justo (De benef., II.). Восстановление древней республики, гордой, узко-националистической олигархии аристократов, ему, этому испанцу, провинциальному выскочке, которого империя демократическим и космополитическим духом своим превратила в римского вельможу, казалось совершенно немыслимым — по отсутствию угасших древних нравов, дипломатически объясняет он. Сенека осуждал Брута за убиение Юлия Цезаря. Империю он считал совершенно необходимой для благополучия Рима. Мы уже слышали от него фразу: «Рим перестанет повелевать в тот день, когда перестанет повиноваться (idemque huie Urbi dominandi finis erit, qui parendi fuerit)». Правда, — замечает Гастон Буассье, — что у Сенеки всегда на устах имя Катона, что дает как бы намек, будто мило ему и дело, которому Катон служил с таким благородством. Но хвалы, воздаваемые Катону Сенекой, обыкновенно ложатся вне политической области. Он видит в Катоне только философа и порицает, зачем он был патриотом и республиканцем; находит, что вмешательством в государственные дела Катон себя унизил. «Что тебе делать, — восклицает он, — в этой каше? Дело в ней идет вовсе не о свободе, она давно утеряна. Вопрос сводится к тому, кто из двух соперников овладеет республикой: что тебе до их спора? Ни одна из партий не достойна тебя». Таким образом, Катон Сенеки — Катон цензурованный: он возвеличен, как мудрец, но перестал быть гражданином. Он слишком высоко парит над человечеством, чтобы заниматься нашими мелкими делишками и совершенно удален из сферы политических интересов. Такой Катон не мог бросить тени на Цезарей, и его можно было восхвалять без опасности прослыть мятежником. И, действительно хвалы Катону мы встречаем в веке Нероновом не только у писателей- философов, как Сенека и Лукиан, но и у совершенного цезариста и придворного — Петрония (Gaston Boissier).