Зверь из бездны. Династия при смерти. Книги 1-4
Шрифт:
В книжке Гастона Буассье о Таците (1903), полной самого восторженного поклонения и безусловного доверия к римскому историку, очень любопытна глава о публицистическом использовании Тацитовой летописи в XVIII веке и, в особенности, в эпоху Великой французской революции. Из образов Тацита, как двести лет назад торжествующий просвещенный абсолютизм в Италии, как теперь торжествующее третье сословие во Франции, сделали символы крайней порочности и злобы — для того, чтобы попрекать этими символами современников, которые ухитрялись «удивлять мир злодейством» в такой мере, что символы оказывались неудовлетворяющими требованиям современности в состязании «на злобность и резвость». Тацитовыми образами, в это время, перебрасывались, как бомбами, все враждующие партии, находя их одинаково пригодными для борьбы и за, и против. Они стали вроде тестов Священного Писания, которыми одинаково аргументируют Кромвель и Стюарт, Пий IX и Ламеннэ, Победоносцев и Толстой; либо — специальное сравнение для России — вроде пушкинских стихов, которыми с равным правом, а, вернее выразиться, с равным бесправием, фехтуют в нашем литературном мире и политическая свобода, и политическая реакция.
«Я думаю, — гремел Камилл Демулен, — что свобода вовсе не требует, чтобы труп осужденного был обезглавлен, потому что Тиберий говорил:
«Те из осужденных, которые будут иметь мужество покончить с собой самоубийством, избавятся от конфискации имущества и сохранят его для своих семейств, — в виде благодарности за то, что они избавляют меня от неудовольствия их казнить. И это был — Тиберий!
«Я думаю, что свобода не смешивает жены
Et c’etait Tiberel — Et c’etait Neron!... — красиво звучит и метко припечатывает фразу. Но, в сущности, восклицания эти показывают лишь, что, когда Мирабо презрительно называл анти-тацитианца Лэнге (Linguet) «адвокатом Нерона», — кличка звучала острым, но, по существу, пустым, бессодержательным оскорблением, из которого время уже выветрило смысл. Ибо обстоятельства, при которых жили Мирабо и Лэнге, по сравнению с обстоятельствами, в которых жили и действовали герои Тацита, весьма и весьма располагали взяться за «переоценку ценностей”и обеление даже Нероновой памяти... Мы имели случай (в III томе) познакомиться с любопытным фактом, как революция сделала Гара поклонником и любителем Сенеки. Дидро, еще раньше, допускал, что возможна успешная защитительная речь в пользу Нерона (il у a un beau plaidoyer a faire en faveur de Neron), как бы подтверждая тем, что мы о Нероне слышали до сих пор только речь прокурорскую... Это, в сущности говоря, и справедливо. Особенно, что касается Тацита, прокурора по преимуществу и прокурора страшного, потому что он — не шумящий фонтан, как на девятнадцать веков позже его явившийся, какой-нибудь Шампаньи, — но громадный талант, глубокий психолог, великий ритор. Еще Цицерон установил правило, что творчество историческое и искусство оратора тождественны. Тацит олицетворил это правило, установленное писателем, не менее его образованным и умным, не менее его вдохновенным и одаренным. Тацит пограничен Цицерону, как ритор и, в то же время, он великий художник, вооруженный образностью Шекспира и Толстого и, подобно им, способный силой выражения и натиском темперамента задавить недоверие протестующей логики и сомневающегося чувства.
Протесты против страшного прокурора сделались несколько сильнее и увереннее после громадных скептических работ Моммсеновой школы — с Германом Шиллером в первой очереди. Империалисты XIX века имели интерес защитить империю века І-го, и — надо им отдать справедливость — защитили ее хорошо. Гораздо лучше — ее в прошлом, чем свои собственные захватанные идеалы — в настоящем; глубоко поучительный образец того, что прошлое никогда не извинение настоящему и не программа для будущего. Смешно по формам и мрачно по содержанию и результатам было бы, если бы кто-либо из Моммсена, Шиллера и Сиверса стал черпать публицистические доводы для движения и жизни настоящей демократии, но тот ее исторический фазис, который выразился в римском принципате, Моммсен и ученики его хорошо поняли и очень смело воссоздали. Симпатии к цезаризму они не влекли и не привлекли, но — в то же время — окончательно разрушили мифы старых аристократических идолов в мнимо-республиканских масках. А их никто усерднее не надевал на любимцев своих, чем Тацит. Конечно, в настоящее время вряд ли уже возможно проявление столь слепо доверчивой к Тацитову авторитету работы, как, например, пресловутые «Римские женщины» Кудрявцева, с их более, чем полувековой, но уж очень обветшавшей славой, — не знаю, чем заслуженной, потому что, и для своего-то времени, книга эта была уже явлением отсталым и стояла ниже уровня тогдашней германской науки... Но было бы напрасно думать, что решительные удары германского скепсиса и его учеников-союзников во Франции и в Италии поколебали веру в Тацита до корня. До этого еще очень далеко. Скептики — немцы Герман Шиллер, Сиверс и, гораздо дальше их пошедший, но и чересчур уже иногда удалой, француз Гошар, все-таки, несравненно менее популярны, чем их антиподы, усердные и правоверные тацитианцы, напр., Гастон Буассье и, в особенности, Ренан. Последнему Гастон Буасье, к слову сказать, вывел блистательную литературную родословную от Тацита не замечая, что аналогией «Антихриста» с «Анналами» он низводит последние на степень почти что исторического романа. А этот характер Тацитовой летописи, именно, собственно говоря, и хлопочет доказать большинство историков-скептиков, берущих ее под сомнение.
* * *
Заключая четвертый том «Зверя из бездны», я оглядываюсь — на предыдущие и с грустью вижу множество несовершенств своей работы, — вижу лучше, чем самый придирчивый критик, и сожалею о них глубоко. Не говорю уже о тех, в которых я не повинен либо без вины виноват: о недостатках и небрежностях, зависящих от моего образа жизни и причин, удерживающих меня вдали от Петербурга, где печатаются мои книги. Имею этими словами в виду не только типографские погрешности и опечатки, но и свои собственные описки, обмолвки, ошибки в схожем имени, цифре и т.п., которые — мало сказать — возможны, — неизбежны при слабом моем зрении, быстро устающем работать над рукописью, и при неудобстве для издательства предоставить мне более одной корректуры. А сознаюсь в своей слабости, что очень часто, правя корректуру, я уничтожаю почти весь набор и превращаю корректурные листы в новую рукопись, которая, таким образом, оказывается должной выйти в свет без корректуры вовсе... Другая невольная беда, коснувшаяся страниц моего сочинения, это — что, слагаясь в течение 17 лет, печатаясь частями, в большие промежутки сперва от одного отрывка к другому, потом от одного тома к другому, оно иной раз прегрешало против органической целости моего первоначального плана. Внезапно разросшиеся пояснительные отступления изменили архитектуру повествования. Некоторые весьма существенные части его первоначального плана, поэтому, оказались лишь коротко упомянутыми, а не освещенными в деталях... Извинение в этой — быть может — ошибке, клонящейся, впрочем, скорее к вреду моему, как увлекающегося и разбросавшегося автора, чем к ущербу вышедших томов моего сочинения, — я вижу только в желании своем писать так, чтобы сочинение мое, предназначенное не для ученых специалистов, но для большой публики, могло быть прочитано ею без необходимости обзаводиться для справок специальными словарями, реальными энциклопедиями античного мира и подготовительными курсами его истории прагматической и бытовой. Хотелось, чтобы все, что я говорю, достаточно объяснялось и иллюстрировалось уже страницами этого же самого труда моего — так, чтобы, взяв мою книгу, человек, даже совершенно незнакомый с веком цезарей, мог прочитать «Зверя из бездны» с начала до конца, все понять и не запинаясь на недоумениях перед неведомыми учреждениями, теориями и терминами. Насколько достигал я цели этой, когда устремлялся к ней, не знаю, судить не мне, но я никогда не терял ее из вида. Бесспорно, эта задача иногда увлекала и соблазняла меня к внезапному раздутию иных страниц — вдруг — в главы, тема захватила! — и иных глав в подобие целых маленьких монографий, которые своим частным развитием отвлекали внимание от общего хода сочинения... Но, в конце концов, я не жалею о том, так как части общей темы, которые остались не договоренными в «Звере из бездны», найдут свою историю в томах второй серии собрания моих сочинений: «Арка Тита», «Рим и Армения», «Античная магия», «Петроний». Гораздо грустнее для меня то обстоятельство, что — работая на протяжении почти двадцатилетнего срока то в одном, то в другом городе, — я, при сводке материала, принужден был больше, чем хотелось бы, полагаться на свою память. Она у меня, пожалуй, и недурна, но непогрешимой почитать ее, конечно, не могу. А отсюда получилось несколько ошибочных ссылок, отсутствие ссылок в иных местах, где им следовало бы быть, потеря единообразия в правописании собственных имен и т. п. Кое-что прозевано, потому что был уверен: было уже сказано, — кое-что осталось лишнего, потому что помнилось: было уже вычеркнуто... Так, один из критиков «Зверя из бездны» справедливо указал, что в третьем томе моей работы отмечены не все места, которые взял я из сочинения П. Лакомба о римской семье. Смею уверить, что я сделал это не по дурному умыслу, — тем более, что Лакомб упомянут мной на других страницах той же самой главы много раз. А просто, работав над книгой Лакомба 15 лет тому назад и воспользовавшись из нее теми строками, которые совпадали с моими взглядами, я, полтора десятилетия спустя, позабыл грани между текстом Лакомба и собственным моим текстом. Это тем легче, что я избегаю переводов, а предпочитаю «излагать своими словами», коньюнктируя, комментируя и интерполируя материал в нужном мне порядке... Перечитать же Лакомба, каюсь, не догадался, так как помнил, что он мне дал все, что было для меня интересно, и, значит, в качестве пособия, исчерпан мной до дна. Вообще же, мне чаще приходится получать упреки за то, что ссылок слишком много, чем за их недостачу. Тот же критик, который попрекнул меня Лакомбом, попрекает и чрезмерно частым упоминанием в скобках авторов, одолживших меня своим пособием. Я, однако, считаю эти скобки необходимыми в следующих соображениях и целях: 1) чтобы не подвергаться случайным нареканиям, которое, вот, получил я — незаслуженно — за Лакомба; 2) чтобы для самого себя сохранить путеводную нить справочника пособий по собственному сочинению; 3) чтобы — в тех случаях, когда я не произвожу по какому бы то ни было вопросу собственной справки в источниках — указать читателю современного автора, у которого я беру данное сведение; 4) чтобы, в случае спорных данных или суждений — отмечать, чье мнение я принимаю, к какой школе тяну, чьего авторитета предпочитаю держаться... Нет никакого сомнения, что было бы гораздо лучше сопровождать все отметки по этим четырем пунктам точными цитатами, с указанием книг, глав, страниц и параграфов и т.д. Но... увы! тогда томы «Зверя из бездны», и без того слишком увесистые, пришлось бы издавать вдвое толстейшими и настолько загроможденными багажем формальных примечаний, что «большой публике» трудно и скучно было бы разбираться в этом дорогостоящем печатном лесу. «Cristus und Caesaren» Бруно Бауэра, народное издание «Жизни Иисуса» Штрауса «Neutestamentliche Zeitgeschichte» Гаусрата послужили мне в этом случае образцами. Втиснуть в книгу весь ссылочный материал, накопленный мной для «Зверя из бездны» и связанных с ним сочинений, нетрудно. Тетради на столе, взял, послал их в издательство — и дальше остается лишь работа наборщиков, корректора и метранпажа. Но — признаюсь — этому формальному засвидетельствованию своей исторической начитанности я предпочитаю, чтобы книга удобно читалась и усваивалась. Тем же препятствиям большого объема томов и тесноты в них обязан я неудовольствием отказаться от мысли сопровождать «Зверь из бездны» некоторыми приложениями: напр., подробной хронологической таблицей, календарем и т.п. Все это — листы и листы!
Если «Зверю из бездны» суждено, как показывает успешный ход первых томов его, не ограничиться первым изданием, то для второго я конечно, переработаю все, что зависело от внешних причин, указанных мной выше, и, вообще, все, что успел заметить в нем ошибочного или недоуменного. Перечитывая свои книги, нашел я несколько, без надобности настойчивых, повторений, видел кое-какие пропуски, намеченные к заполнению и оставшиеся не заполненными по забывчивости или спеху; некоторые ошибки, намеченные к поправке и не исправленные; противоречия, в результате выпавших, при сводке материала, примечаний или ссылок и т.п. За все это извиняюсь, но — что поделаешь? Ars longa, vita brevis. А мне не хотелось бы умереть, недописав картину первого века нашей эры, корня европейской цивилизации хотя бы в широких общих мазках, но — так, как она мне, на основании долгого изучения, представляется... Не ошибается только тот, кто ничего не делает, — а делает только тот, кто не боится сознаться в своих ошибках и исправляет их, когда заметит сам или когда они ему указаны и доказаны другими.
Ставился мне и такой упрек, что иногда я посвящаю много времени опровержению взглядов, уже устарелых и разрушенных настолько, что опровергать их не стоит, мол, труда. Я принял бы упрек этот, если бы книга моя должна была войти в западную литературу предмета, или представляла бы собой труд специалиста для специалистов. Но — до самого последнего времени научно-популярная литература по истории Римской Империи в России была настолько бедна, что разрушение устарелых взглядов в этой области можно считать состоявшимся, покуда, лишь в стенах кабинетов, считаемых разве сотнями, если не десятками, а в большую публику — даже Ренанов-то «Антихрист» еще едва начинает проникать. Всего три-четыре года, как появился его перевод. Кудрявцевские «Римские женщины» до сих пор сохраняют свой древний авторитет, и, вообще представления о древнем мире застыли в состоянии музейной статуарности, которая так нравилась обществу, покуда нелепости мнимо-классической образовательной системы не сделали ему ненавистными сами имена Эллады и Рима... Не знаю, как сейчас, но десять лет тому назад, когда я расстался с Россией, знакомство русской интеллигенции (за исключением ученых) с античным миром все еще питалось почти исключительно отголосками сороковых годов... Виновата в том была, конечно, не русская наука, но:
1) Духовная цензура, ревниво следившая за тем, чтобы история веков христианской эры не шла вразрез с историей первых веков церкви. Достаточно вспомнить бурю, поднявшуюся в начале девяностых годов из-за публичных лекций талантливого Ю. Кулаковского об отношениях между христианской церковью и римским законом, излагавшихся ученым этим по Havet и Aube.
2) Только что упомянутая непопулярность классических знаний, в результате государственного закабаления гимназистов грамматикам Ходобая и Курциуса, за вины которых пришлось расплачиваться Виргилию и Гомеру.
Я того мнения, что когда классическое образование навязывается целому народу или общественному классу, как обязательный фактор развития, без применения которого и без измерения которым человек остается граждански неполноправным, — то подобное величайшее насилие над мозгами, совестью и жаждой знания нельзя и назвать иначе, как средство к оглуплению населения. Такой бездушной нивелировкой всех и каждого под одну классическую мерку, без различия талантов, способностей, наклонностей, желаний, явилась классическая система у нас в России, созданная Леонтьевым, прославленная Катковым, вбитая в государство графом Д.А. Толстым. За этот, частью проходящий, ужас отечество наше расплатилось несколькими слабоумными поколениями, с мозгами, раздавленными грамматикой Кюнера и конспектом Курциуса, — и, совершенно понятно и заслуженно, возненавидело классицизм до такой ярости, что еще недавно в глазах наших окрашивалось в адские цвета решительно все, что с ним так или иначе, хотя бы лишь номинально, соприкасается. Думаю, что, в конце концов, такова судьба решительно всякой образовательной системы, которая одну из отраслей знания объявляет государственной опорой и необходимостью, источником гражданских привилегий, мест и капиталов, принижая перед ней знания остальные. Любить можно только то знание, к которому ум обращается свободно. И только свободное знание научно.
Вне своей обязательности, вне претензий на значение государственной панацеи, классическое знание — такое же знание, как и всякое другое, и так же служит на пользу, а не ко вреду человеков, и выметать из вселенной классическое образование нет решительно никаких оснований, да и не мыслимо, и несправедливо. Насколько безжалостно и нелепо принуждать ум, талант и призвание будущего математика, зоолога, ботаника, музыканта и т.д. к праздной для них гимнастике классической филологии, настолько же неосновательно было бы оставлять без возможностей к этой гимнастике умы и таланты, призванием или природной склонностью к ней предназначенные. Миру одинаково нужны Вирховы и Моммсены, и нужно, чтобы каждый из них имел свою дорогу, по которой идти, на которой расти. Моммсен на дороге Вирхова не был бы Моммсеном, Вирхов на дороге Моммсена не был бы Вирховым: вместо двух великих титанов науки мир имел бы двух «гениев без портфеля», либо двух футлярных ученых, коими — и первыми, и вторыми — так несравненно богато наше отечество, где талантливые композиторы учат фортификации и химии, и необходимо иметь пятерку по греческому языку, чтобы поступить в политехникум.