Зверь из бездны. Династия при смерти. Книги 1-4
Шрифт:
Эти упрямые пережитки сабеизма были несомненно главной причиной, почему церковь, в страхе рецидивов живучего язычества, не могла оставить астрологию в покое и вечно подозревала в ней тайного и опасного врага. Было бы совершенно бесполезно и скучно следить за дальнейшей полемикой ортодоксов с астрологами. Топтание на месте, так характерное для всей этой полемики, теперь усерднее, чем когда-либо. Ортодоксы стоят перед астрологами в неловком положении, без доводов. Как оригеновцы, они не смеют употребить против них оружие богословское, а как диалектики, они много ниже своих предшественников и неумело бьются их запоздалым оружием с гораздо более искусными врагами. Опять всплывает старинный покор астрологии ответственностью за зло мира сего, которую она, будто бы, нечестиво возлагает на Бога, творящего только благое. «Если Бог справедлив, он не мог создать определяющих судьбу звезд, силой которых человек необходимо становится грешником» (св. Ефрем). Не в силах справиться с астрологией аргументацией, ортодоксы взялись за тексты и стали бить ими не столько по самой науке, сколько по ее материалам и научным основам. Нашлось достаточно текстов, запрещавших принимать шарообразность земли или повелевавших считать небо твердью, за которой скрыты хляби водные. Наивность перерождалась в нетерпимость. Невежество проповедовало вражду к знанию на площадях, благословляемое из церквей. «Рази Пифагорово молчание, Орфеевы бобы и эту надутую поговорку: «сам сказал!» Рази Платоновы идеи, переселение и круговращение наших душ, припамятование и вовсе не прекрасную любовь к душе ради прекрасного тела, рази Епикурово безбожие, его атомы и чуждое любомудрия удовольствие; рази Аристотелев немногообъемлющий промысел, в одной искусственности состоящую самостоятельность вещей, смертные суждения о душе, человеческий взгляд на высшие учения; рази надменность стоиков, прожорство и шутовство циников» (Григорий Богослов). Это время, когда Иероним приходит в отчаяние от того, что он ученый. Время, напуганное царствованием философов, в лице Юлиана Отступника, до совершенно слепой ненависти к языческой интеллигенции, до сокрушающей потребности разрушить и позабыть все, что она изобрела и знала, время опрощения умов, воистину — опять употребляю выразительное и общеупотребительное слово русского XX века — во истину черносотенного. «Церковь-то Христова, насилуя себя, — уверяет образованнейший покаянник интеллигенции, Иероним, — не из Лицея да Академии сделалась, а сбрелась из народишка черного (de vili plebecula congregata est)». Строительство демократической веры переходит в демагогию, которая, прежде всего, приносит в жертву науку. Арианин Валент, повырезав и перевешав философов, под предлогом чародейства, значительно облегчил ортодоксам, хотя в гонении и им жестоко досталось,
Последняя битва, которую астрологам пришлось выдержать уже над готовой могилой умирающего Рима, была особенно выразительна, так как ее можно назвать эпилогом к покладистой полемике древних и прологом к угрюмой и варварской полемике надвигающихся средних веков, которой орудие не диалектика под небом Эпикурова сада или сводом портика, силлогизм предлагающая и чужой силлогизм вровнях приемлющая, но — заученный наизусть и возглашаемый с амвона и паперти догмат. А за ним стоят опорой и защитой не посылки и доводы, но грозный окрик торжествующей церкви и твердо союзного с ней государства. Это — знаменитая пятая книга «О Граде Божием» Блаженного Августина. Логическая часть этого грозного труда очень стара и слаба. Августин вертится все в тех же примерах и анекдотах, с которыми нападал на звездную науку еще Карнеад. Разница — разве, что в пресловутом аргументе близнецов место Диоскуров теперь занимают Исав и Иаков. Бесполезно и неуместно излагать здесь длинную полемическую атаку Августина на Посидония, Нигидия Фигула и др. Сила и новость полемики не в ее частных эпизодах, а в ее тоне, в ее безапелляционной надменности законодательности. С совершенным презрением отталкивает Августин от союза с собой всех прежних борцов против астрологии, которые полемизировали с нею от разума. Цицерон ему столько же отвратителен, как и общие их противники. Августин выходит против астрологии один на один и не рассуждает, не морализирует, а просто глушит ее догмой, равнодушно притворяясь, будто не слышит и не знает возражений. Он очень образован, но образование служит ему только декорацией, скрашивающей течение речи, и, может быть, старой привычкой начитанного студента. Но не в образовании черпает Августин основы свои и не из образования подкрепляет их спорами. Впервые после Катона (тоже весьма ученого по своему веку), астрологи видят перед собой врага, из-под монашеской мантии которого смотрит на них не философ и даже не теолог, но полицейский духовного ведомства. Впервые с неумолимой силой брошено им в лицо прямое страшное обвинение: вы — атеисты. Впервые смакуется и вбивается в память властей и общества пресловутый текст — «рече безумец в сердце своем: несть Бог». Текст этот, затем, на добрых тринадцать столетий лежит недвижным прессом на европейской свободной мысли и запретительным лаконизмом своим избавляет властные силы церкви и государства от всякой иной аргументации. Наш Достоевский, со свойственной ему глубиной, использовал этот грозный текст в «Братьях Карамазовых», обратив его известным анекдотом Федора Петровича о покаявшемся Дидероте в такую мучительную язвительность, что, право, эту бесовскую сцену можно принять за исторический символ. Читая пятую книгу «О Граде Божием», вы на каждой строке чувствуете, что философия ложится в гроб, а в колыбели лежит и кричит новорожденная цензура, что в этом монахе-критике — семя будущих инквизиторов, что огонь его нетерпимых негодований — первая искра, которая некогда разгорится по всей католической Европе кострами еретиков.
Ученый, но суеверный, наполненный теориями, легендами и предрассудками трех своих последовательных религий, — языческого синкретизма, среди влияний которого прошла его первая юность, манихейского дуализма, с которым он расстался на тридцатом году, и монашеской ортодоксии, — сознательный демономан и бессознательный дуалист, Августин запутался в кругу своих доказательств против астрологии и — как все инквизиторы, кончил тем, что, разрушая авторитет науки, упрочил ее более, чем кто-либо. Он ее проклял, но признал ее наличность и возможность. Он объявил чтение будущего — откровением демонов, но — откровением. Буше Леклерк основательно заключает:
«Это значило отрекомендовать астрологию язычникам, для которых демоны Августина были боги, не отпугнув от нее христиан, которые, как присциллиане (в них-то, собственно, и метил Августин), сокращали области демонского влияния, поселяя на планеты ангелов, а на созвездия Зодиака патриархов, и, таким образом, как бы освещали старую астрологическую утварь, заношенную язычеством, в новую христианскую пригодность».
Итак, христианской полемике также мало удалось истребить астрологию, как и полемике философской. Более того: кафолическое христианство не решилось даже обрушиться на звездную науку какой-либо общей, принципиальной мерой. На Востоке церковь держалась по этому поводу довольно нейтрально: рассматривала астрологию, как более или менее спорную часть астрономии, и предоставляла ее личному убеждению каждого, разумеется, в тех ограничительных размерах, которые выработала полемика оригенистов. На Западе авторитет Бл. Августина и борьба против манихеев и присциллиан дали ход и господство идее, что астрология одна из форм магии, идольская религия, для которой боги — демоны, живущие на планетах и деканах Зодиака; мать всех видов чародейства, в приложении к медицине, химии, а вернее сказать, ко всем путям, открытым человеческой мысли и деятельности. Но никогда и никто не решился объявить магию и астрологию пустыми химерами. А потому астрология, вопреки всем полемическим громам, вошла в средние века, как уважаемая и господствующая отрасль астрономической науки, а эта последняя — как служанка, обязанная доставлять ей данные для ее вычислений. Тайна непобедимости астрологии скрывалась в том, что она, кроме великого соблазна предвидением будущего, имела то громадное преимущество перед всеми почти знаниями древнего мира, что не была голым умозрительным словесничеством, но, хотя и самообманно и криво, имела внешние признаки науки опытной; идущей, хотя по путям ложным и под бременем суеверий, но — как будто к какому-то положительному знанию; работающей над наблюденным материалом, а не над голой гипотезой. Общество чувствовало, что, из всех доступных ему философских знаний, одна астрология — пусть слепо и неудачно, потому что с глазами, завязанными традицией метафизических догматов и методов, — но, все же, — одна она вертится вокруг да около биологической тайны и ловит природное начало жизни не только словами, но и фактами. То был призрак, более того: призрак искусственный и сочиненный, — но непобедимый, потому что служебный союз астрономии и вековое опытное накопление давали ему средства к материализации, перед наличностью которой диалектика врагов его расседалась туманами привидений, еще более бледных и бессильных. Призрачность астрологии могли понять и принять только те века, которые осветились настоящим астрономическим знанием. Движением земли и недвижностью солнца Коперник спутал нити астрологической сети, и она обратилась в бессмыслицу. И, как всякий призрак, освещенный солнцем, растаяла с поразительной быстротой. Заклинания церкви и аргументы кафедры шли астрологии только на пользу. Эта удивительная дочь могла погибнуть только от руки своей матери. Обсерватория породила астрологию, обсерватория и убила ее. Тысячи лет философских споров и религиозных преследований бессильны были нанести ей хотя бы одну серьезную рану. Опыт положительной науки спокойно и мирно истребил ее в какие-нибудь сто лет.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
ВЕРХОВНАЯ ВЛАСТЬ
I
Итак, Нерон стал римским государем. Посмотрим теперь, что заключалось в сане, им захваченном? какой объем и какую энергию власти получил он в свое распоряжение? как уравновешивались в ней обязанности, если были таковые, и права?
В 27 году до Р. X. старая аристократическая республика в Риме, уже давно номинальная, официально уступила место режиму, научно называемому принципатом, а по неточному и неудобному для его первого века, но общепринятому определению, выросшему в приблизительных аналогиях позднейшей политической практики, — империей. Уже задолго до того партии работали наперерыв над разрушением старых свобод, выкованных, как железо между молотом и наковальней, многовековой борьбой Рима-села с Римом-городом; кондового местного землевладельчества патрициев, «отцовских сыновей», с пришлыми населениями безземельного и малоземельного плебса; олигархических привилегий знати, то есть класса богатых и именитых мужиков-мироедов, с вольнолюбивыми стремлениями нового народа, который решительно не желал закабалиться мироедам в батраки, но упорно требовал себе от общины земельного права и гражданского равенства. В смешениях борьбы этой, с веками, потерялся самый предмет ее. Село давно переродилось в «вечный город», государство-город завоевало Италию, поползло захватом по Европе, перекинулось в Азию и Африку, обвело кольцом Средиземное море и сделало его римским озером. Правящий центр государства-гиганта перестал быть земледельческим и кормился житницами заморских провинций. Войны развили, с поражающей быстротой и в такой же удивительной громадности, институт рабства, и в нем притупился старинный острый интерес к рабочим рукам. Старый спор о пахотях, которых первая граница была уже на пятой миле от Палатинского холма, сделался спором владык мира о системе его хозяйства, о роли в его управлении, о политических прерогативах. Древние свободы, сосредоточенные в руках меньшинства, составленного из знати по роду и цензу, обратились для большинства в несносное иго сословных привилегий, пережитков, обессмысленных переменившимися временами, призраков, от которых пахло разложением и заразой мертвечины. Конституция общины, выработанная на мирских сходках для прекращения соседских ссор и в интересах мирного крестьянского общежития, вылиняла и одряхлела в могучем государстве, сложная система которого, обреченная на великую цивилизаторскую миссию, уже нащупывала ее инстинктом своим и, мало-помалу, идя по военной дороге, перешла в международность. Назревало такое время, что Рим, удушаемый собственной силой, должен был пустить себе кровь. Его чудовищное расширение не могло больше удержаться в узости старо-республиканских форм и требовало решительной, во что бы то ни стало, реформы. Какой? Любовь Рима к республике, конечно, отвечала: республиканской же. Но республиканская реформа, должная охватить державством своим народы от Атлантического океана до Сирии, требовала, если прикинуть ее на наш современный политический взгляд и опыт, федерального парламента с представительством автономных народов. Для Рима, государства-практика, государства-эгоиста, все торжества и победы которого создались сильным чувством национальности, идея международного представительства была столь антипатична, что даже исконная вражда римлян к власти одного над многими, то есть к монархии, оказалась слабее ужаса государства-победителя видеть на Капитолии своими законодателями и контролерами вчерашних своих побежденных. Рим с отвращением и гневом смотрел даже на то естественное просачивание международности во внутренний состав его, которое после Карфагенской победы обратилось в прилив. Не дождетесь, чтобы считал вас свободными людьми я, который привел вас сюда связанными! крикнул Сципион Африканский в упор новому плебсу, выросшему на полях Карфагенских войн. Ганнибалово вторжение, а затем войны, Македонская и Азиатская, подготовили много элементов для будущего монархического переворота. Разредили в сражениях, похожих на бойни, старую республиканскую знать, что в остатках ее не могло не повысить самосознания своей аристократической исключительности, должно было дать новые опоры сословной гордости и обострить индивидуальные честолюбия духом военного авантюризма. Воспитали привычку видеть надеждой государства, его спасителем или погубителем, военного человека, полководца. Уронили значение села. Под страшным громом африканского нашествия, оно, естественно, не могло работать, а потому ушло в город и там переделалось частью в солдатчину, которая опытом познала, что война профессия опасная, но выгодная, частью в обывательскую чернь, естественно тоскующую, в трудных заработках, по собственному хозяйству и, в номинальности прав, по фактическому их осуществлению. Создали случайные хищнические капиталы, плутократию и крупную буржуазию, которой понадобилось не правительство-гражданин, но правительство-городовой. Убили мелкое землевладение и способствовали росту латифундий, а в них быстро и окончательно пало земледелие, заменяясь более выгодным скотоводством. С падением земледелия громадная масса деревенских рабов, оставшись незанятой и не имея чем кормиться, должна была перекочевать в города
Был момент, когда республиканская декорация едва не рухнула. Государственный талант, личное обаяние сверхчеловеческого характера, бесконечная отвага авантюриста-аристократа и любовь обожающей солдатчины подняли над взволнованным хаосом республики гениального узурпатора и тончайшего из демагогов, Юлия Цезаря. Он становится пожизненным диктатором, то есть фактически единым государем, и подумывает уже, как ему определить и назвать эту свою новую государеву власть. Но тут живой бог солдат и плебса встретился с кинжалами «последних римлян»: 15 марта 44 года до Р. X. он пал среди сената под ударами заговорщиков из партии республиканцев- аристократов. Его приемный сын Октавий, будущий Август, употребил семнадцать лет, чтобы устранить все препятствия к окончательному торжеству нового режима. Битва при Акциуме, самоубийство М. Антония, присоединение Египта и общая военная ревизия Востока выяснили и Риму, и самому Августу, что долго подготовляемый переворот созрел, и как раз теперь время сорвать его плод, мирно и тихо, без всякого противодействия, напротив, при дружных рукоплесканиях усталого в междоусобиях общества. 15 января 27 года до Р. X. Август, сосчитав, что все пружины государственного механизма сосредоточились в его кулаке, объявил государству «успокоение» и, сложив с себя чрезвычайные полномочия, которыми он был обличен, как триумвир, назначенный к упорядочению республики (tresviri rel publicae constituendae), предложил «вручить управление государством сенату и народу римскому».
Конституция Августова «успокоения» — преднамеренная двусмысленность, долго и хорошо обдуманная, искусно разработанная во всех направлениях и постепенно законченная им самим и его преемником Тиберием с твердой выдержкой принципа и духа. Вся система ее заключалась в посильном сохранении старых республиканских форм, учреждений и имен, при постепенном монархическом обновлении и вытравлении их содержания и назначения. По- прежнему остаются магистраты, сенат, комиции, но все эти, могучие когда-то, силы совершенно лишены инициативы и самостоятельно действующей власти, сведены на положение государственных статистов. Очень ловко и тонко проведено разделение между титулярной и фактической властью. Сановный класс привык, через вековую историю, к лестнице магистрата и к ступеням ее титулов. Ему оставили и удовольствие хождения по этой лестнице, и титулы, но сопряженные с ними функции, под именами трибунских полномочий (tribunicia potestas), проконсульского или цензорского повелительства (imperium), ушли к государю и либо обусловили собой, либо расширили объем его абсолютной, постоянной, безответственной власти.
Едва ли нужно говорить, что конституция принципата со временем преобразовалась. Это ясно подсказывает уже имя «Империя», которым определяется позднейшая эпоха римского единовластия и которое ходячие представления неправильно распространяют и на первый период его. Конституция принципата постоянно развивалась в духе основного своего начала: к постепенному подавлению, подмену и подлогу республиканских порядков, обычаев и учреждений реформами монархического порядка, мало-помалу искусно и последовательно переместившими в государев дворец всю сумму государственных полномочий. Процесс этот был долог, зыбок и труден. Искать однообразного и точного критерия к определению его на всем его протяжении — от Августа к Диоклетиану — дело сомнительного успеха. Разные эпохи римского единовластия застают его в разных фазисах органического перерождения из номинально-республиканского принципата в абсолютную монархию империи. Но в то же время не следует и преувеличивать значение фазисов, так как их изменяющемуся воздействию гораздо более подвергались, опять- таки формы, нежели общий дух и смысл конституции.
Моммсен установил взгляд на государственную систему, введенную Августом, как на двоевластие, «диархию», в которой власти государя противопоставлялась умеряющая власть сената. Эта знаменитая теория много и авторитетно обследована в сорокалетней полемике таких ученых, как Герман Шиллер (полный сторонник Моммсена), Карлова, Герцог и Виллемс (диархики, но расходятся с Моммсеном, особенно первый и третий, в некоторых частностях), Миспуле, Мадвиг, Буше Леклерк (опровергают Моммсена, не принимая даже теории диархии) и наш Э. Гримм (критик-примиритель, удачно идущий срединой между крайних взглядов). Буше Леклерк несколько обывательски, но не без остроумия замечает, что теория Моммсена отлично удовлетворяет юристов, каким, по существу, был и, по преимуществу, остался гениальный исследователь принципата, но слишком сложна, как историческое предложение. Дело то опять и опять в том, что диархия Августа и его преемников разнится с абсолютной монархией Диоклетиана очень много формами, именами и словами, но не принципиальным духом и фактическим объемом власти. Диархия Августа — осторожный опыт бальзамирования политического мертвеца. Умный, тонкий, одаренный настоящим историческим честолюбием, жадный к действительно сильной власти и равнодушный к ее звонким именам и внешним отличиям, Август — узурпатор, необыкновенный по такту и хладнокровию. Он сам вырос в конституционных формах и не только умом знает, но и душой чувствует привязанность к ним и потребность в них общества, начиная последнее, быть может, с самого себя: стоял же он первым в официальном списке граждан. Поэтому, его задача — выпотрошить труп республики так, чтобы не осталось ни в черепе мозга, ни в груди сердца и легких, ни в брюхе внутренностей, ни в жилах крови, — ни одного жизненного вещества и органа, — но не исказить черт лица и не нарушить телосложения. Так, чтобы, когда труп, взбрызнутый живой водой, встанет для нового бытия, то люди бы его приняли, и сам бы он себе в зеркале показался как раз, точка в точку, тем самым богатырем, который, с отчаяния в республике, бросился на меч свой в битве при Филиппах. Внутри себя оживший богатырь чувствует огромную перемену: прежде деятельную жизнь в себе слышал, а теперь — неловкую праздность и томящую пустоту. Но люди и зеркало уверяют его: не сомневайся в себе, ты тот, истинно говорю тебе, — тот самый. Вот твои консулы, вот твой сенат, твои комиции: все твои любимые свободы, все твое древнее политическое право. Правда, появилась новость, которой ты не знал: принцепс, первый сенатор в сенате и первый гражданин в народе. Но именно его-то воле и благочестию ты обязан тем, что разные авантюристы не растаскали твоих свобод, покуда ты лежал мертвым телом. Этот принцепс, хотя выдвинулся силой демократии, но аристократ родом, хороший и честный «республиканец» убеждениями. Он не называет себя «царем», с негодованием отвергает название «господина» (dominus), не принял даже пожизненной диктатуры. Ни царь, ни владыка, ни диктатор — просто главнокомандующий, imperator войск — он желает, вместо всяких титулов, слыть в государстве, как всякий гражданин, только под своим именем — Caesar, Цезарь. Он большой знаток и любитель старины, которую ты, о, последний римлянин, тоже обожаешь. Поэтому можешь быть уверен, что принцепс не только не обрежет исконных твоих обычаев и учреждений, но еще воскресит для твоего удовольствия множество исконных институтов культа и быта — таких архаических, что ты и сам уже позабыл об их существовании. Словом: ты республиканец, но со всеми выгодами монархиста и без единой неприятной стороны как монархии, так и республики. Итак, живи, благоденствуй и признательно лобызай властную руку, которая возвратила тебе, напрасному покойнику, поспешному самоубийце сдуру, отлетевшую было жизнь.
Этой бальзамировки живого трупа, этого исторического самообмана достало государству на триста лет. То медленно, то бурно погашался государственный фарс величайшего исторического комедианта в смене династий, которые все рождали, в редкую перемежку с государями умеренной власти и сознательной гражданственности, чудовищных деспотов. И каждая очередь смены смывала с Августова живого покойника какое-либо из полинявших притираний старого конституционного рецепта. Следить, как совершался этот процесс, не входит в мою, ограниченную первым периодом принципата, задачу. Читатели, которым хотелось бы подробно ознакомиться с историей развития римской императорской власти, найдут ее, по выбору, в превосходных работах вышеназванных германских ученых, в особенности же у Моммсена и Герцога, а на русском языке — в стройном и внимательном труде талантливого Э. Гримма. Здесь достаточно будет кратко указать предельные столбы трехвекового процесса. Зародыш монархического абсолютизма, зачатый Августом, развился в зрелый и законный организм империи Диоклетиана. Реформа последнего заключалась, главным образом, в том, что этот император уже имел возможность и смелость объявить труп трупом и отказал ему в соблюдении конституционной вежливости, которую, хотя с грехом пополам, считали для себя приличной или обязательной государи более ранних династий. Государственный переворот Диоклетиана, собственно говоря, ничего не перевернул такого, что не было бы уже задолго до него перевернуто и отменено временем. Реформа сводится просто к широкой редакционной правке: к исключению из законов и обычаев значительного количества лицемерных «диархических» уловок, изобретенных Августом, и к соглашению формы и содержания власти в ясное и гласное единство. Глава неограниченной монархии заговорил языком неогранического монарха.