Зверочеловекоморок
Шрифт:
С этого момента я утратил последние иллюзии, окончательно убедившись в жестокости мира. Вытащил из папки чистый лист ватмана и принялся рисовать их на этой роковой улице. Сначала старался, чтобы вышло как можно смешнее. Ее (имени не называю сознательно) изобразил с огромным носом, усыпанным кучей веснушек, а его, этого венгра или перуанца, — крохотным, как пекинес наших знакомых. Но потом мне стало стыдно. Не буду я мстить. Не они виноваты. Виновата ужасная жизнь.
В общем, вот такими я их изобразил. Какие есть.
Пока я рисовал, мне нестерпимо захотелось самому себе кое в чем поклясться. А именно что я никогда-преникогда, до конца жизни, никого не полюблю. Но потом мне пришло
Итак, глядя на акацию, я понял, что вот оно — мое предназначение. И даже обрадовался. Прекрасная штука — дерево, в особенности весной, и уж на него-то можно положиться. Такая акация не станет шляться по улице с мороженым в обществе какого-то венгра или перуанца.
С тех пор я часто поглядываю из окна на свое дерево. В начале зимы оно заснуло, но сейчас, вижу, постепенно просыпается, покрывается коричневыми почками.
— Чего он там высматривает? — обычно с раздражением спрашивает отец, когда я смотрю в окно.
— Наверно, ему скучно, — спокойно отвечает мама.
— Я в его возрасте никогда не скучал.
Может, это и правда. Я понимаю отца. Но сейчас время другое. Отец верил в гномов и в аистов, приносящих детей; на Рождество ставил около печки башмак. А я ориентируюсь в новейших достижениях науки: читаю про математическую теорию игр, про гравитационные поля, про материю и антиматерию, про царящий во Вселенной хаос (надеюсь, проказники хотя бы одним из этих предметов овладели; от примерных детей я ничего не требую).
Поэтому мне грустно. Я не вижу никакого смысла в том, что отец встает в шесть утра и едет на трамвае к своим электронным счетным машинам, мама пучком конского волоса часами мажет холст, пани Зофья с диким упорством борется с лишними килограммами, а мне предстоит прожить на этом свете еще несколько десятков страшных лет.
Поэтому мне скучно. Я ужасно скучаю — с раннего утра до позднего вечера. Каждую минуту, каждую секунду, каждую долю секунды. Правда, незаметно, украдкой, стесняясь, потому что все меня осуждают. Других мальчишек лупят за дело. За разбитое окно, за опоздание, за неприличные слова А мне достается за то, что никому вреда не приносит. За то, что я извожусь от скуки.
Но обсуждать это — только время терять. Я подозреваю, что многие изнемогают от скуки, только одни знают о своем недуге, а другие скучают бессознательно. И никуда от этого не деться. Поэтому незачем попусту сотрясать воздух. Клянусь, что больше не скажу об этом ни слова. Проказники — люди гордые, они никогда не жалуются.
Итак, я вернулся из школы и стал смотреть в окно на трехствольную акацию около памятника заслуженному педагогу. В доме было тихо: наши соседи поднимают шум только в одиннадцать вечера. Я глядел на едва заметную зеленоватую дымку, окутывающую ветки,
И тут зазвонил телефон. Мне не хотелось ни с кем разговаривать, поэтому я продолжал стоять у окна. Но звонил какой-то упрямец. Телефон не унимался. Наконец я взял трубку.
— Петрусь? — послышался противный голос чудовища, то есть Цецилии.
— Вроде бы, — сказал я.
— Что за идиотский ответ?! Я промолчал.
— Что ты говоришь? — завопила Цецилия.
— Ничего.
— Ну, знаешь, это уже наглость.
— Да я правда ничего не говорю.
— Когда-нибудь я за тебя возьмусь. Увидишь. Совсем обнаглел.
— Да нет же…
— Помолчи. Я не намерена с тобой спорить. Мама дома?
— Нет.
— А отец?
— Нет.
— Почему?
— Потому что еще не пришел с работы.
Цецилия замолчала, вероятно раздумывая, к чему бы еще придраться. Я отчетливо слышал ее прерывающееся от ярости дыхание.
— Ах так! — крикнула она. — Это хорошо.
И с такой силой бросила трубку, что телефонный аппарат еще долго жалобно дребезжал, скрипел и, кажется, даже вздыхал.
Представлять вам Цецилию, думаю, уже не надо. Но все-таки я опишу, как она выглядит, — это, пожалуй, важно. Цецилия — мамина подруга, наверняка старая дева, хотя часто и подробно рассказывает о своем муже, который давным-давно, еще до рождения пани Зофьи, умер. Она высокая, худая, коротко стриженная. Вся ее бешеная деспотичность сосредоточена в глазах, пронзительных, быстро бегающих и поминутно озаряющихся странными вспышками. Лицо небольшое, румяное, как на старинных портретах. Цецилия утверждает, что похожа на знаменитого художника Ван Гога. Мне, правда, кажется, что она больше смахивает на Иуду с картины, которая называется «Тайная вечеря». Хотя, пожалуй, я не прав. С Иудой у Цецилии мало общего, в ней сидит дикое чудовище. Мои родители это знают и пытаются как-то сгладить ужасающее впечатление. Поэтому мама часто говорит: «Наше очаровательное чудовище».
С неприятным осадком в душе я вернулся к окну. Во дворе мальчишки катались на велосипедах по мокрому асфальту. Какой-то шофер, высунувшись из машины, за что-то их отчитывал. Редкие озябшие прохожие торопливо шагали по тротуару, кутаясь в легкие плащи. Верно, жалеют, что поверили вчерашнему прогнозу погоды, обещавшему неслыханную жару. Совсем раскиснув, я подумал, что и по телевизору сегодня сплошная скучища, как вдруг у входной двери затренькал звонок.
Я не спеша вышел в коридор, открыл дверь. Передо мной стоял дог, огромный, пожалуй выше меня. Стоял как истукан, даже не помахал хвостом. И смотрел на меня большими, отливающими синевой глазами без белков. Грудь у него была широченная, как буфет. Расставив могучие лапы, он испытующе меня разглядывал. Слегка разочарованный, я хотел уже захлопнуть дверь, как вдруг пес ни с того ни с сего заговорил грубым, чуть хрипловатым голосом:
— Родители дома?
— Нет. Нету, — удивившись, ответил я.
— Клево.
И вошел в прихожую, бесцеремонно оттолкнув меня твердым боком, на котором можно было пересчитать все ребра.
— В чем дело? — пробормотал я.
— Все нормально, старик, — сказал дог и направился в комнату.
Там он по собачьей привычке обнюхал мебель, даже приподнял заднюю ногу возле столика с телевизором, но вовремя спохватился.
— Хорошо живете, — заключил он. — Только чего-то холодно.
— Топить перестали, — машинально объяснил я.