Звезда бегущая
Шрифт:
— Прости, — пробормотал он. — Прости, Леня… Я тебе, добра желая…
Воробьев не ответил ему.
Кодзев пошел через пыльное, в бороздах тракторных следов пространство площади к реке, дошел уже до того места, где начиналась трава, и остановился. Куда это он пошел. Есть, что ли, время. Подышал немного свежим воздухом — и все, хватит. Надо пойти, пока еще не вернулись женщины из бани, погладить свежую рубашку, свежий халат. Брюки; может быть, удается. А то потом они придут, не подступишься к утюгу, да и надо будет кабинеты разворачивать, веревки натягивать, простыни развешивать, — здесь хирург, здесь окулист, здесь невропатолог…
Он повернулся и пошел назад, к клубу.
По дороге, с рассыпанными по плечам чистыми пушистыми волосами — как лен, впрямь! — покачивая зеленой
— Мальчики! — закричала она еще издали, увидев, что Кодзев ее заметил. — Вы еще здесь? А девочки меня послали, ждут-ждут, кто же им спинку потрет?
Кодзев похмыкал. Лиля, наверное, могла поднять настроение даже мертвому.
— А ты что, уже вымылась? Так быстро?
— У меня бабка была стахановка, ударница первых пятилеток, — сказала Лиля. — А зубодер наш, наверно, еще ноги в штанины просовывает?
— Что тебе дался Дашниани! — Словами Кодзев укорил ее, а придать нужную строгость голосу не сумел. — Только и следи, чтобы вы не поцапались, разводи вас в стороны. Ну он не может, так ты хоть пожалей меня.
— Давай, — тут же подхватила Лиля. — Пожалею. Халат тебе погладить? Давай.
Она заметила, что в банные дни Кодзев, чистый старый халат, не чистый, обязательно меняет на свежий, и уже не в первый раз совершенно добровольно освобождала его от утюжки.
— А я еще и рубашку собирался, — закинул удочку Кодзев.
— Ой, Сань, как тебя только жена из дому не выгонит, — сказала Лиля. — Хи-итрый до чего! С таким хитрым жить… Прямо сейчас, наверно?
— Так уж вымыться — и надеть, — невольно в тон ей отозвался Кодзев.
Лиля притворно громко вздохнула:
— Ой, какие вы все, мужики… просто ужас!
Они взошли на крыльцо, Кодзев, пропуская Лилю внутрь, приостановился, оглянулся зачем-то, — поймал взглядом Воробьева, без гантелей уже, делающего дыхательное упражнение, поймал несколько крыш, заборы палисадников, и сверкнула в глаза, отразила яркий солнечный свет река. Словно бы что-то изменилось за эти десять минут, проведенные на улице, выходил, чувствовал: утро еще, сейчас ощутил: день уже. Нынешний день, завтрашний, они ясны, определенны, их можно и не считать, и впереди, значит, три еще лесопункта, три — и все, конец. А там снова в обычную свою, привычную колею, дома ложиться спать, дома вставать, всех своих трех девок как видеть хочется — с ума сойти. Так вот только и поймешь, как связан. По рукам, по ногам, и сам ты, один, — ничто, пустое место, нет тебя. Есть имя, есть фамилия, есть тело, а тебя, того, что помимо имени-фамилии, помимо и тела, которое лишь пустая оболочка, — тебя нет без них.
— Сань! Уснул? — позвала его Лиля.
Она стояла в тамбуре, держала дверь открытой и словно бы ждала, когда он перехватит ее.
— Почти, почти, — покивал он Лиле с улыбкой и принял дверь на ладонь. — Спасибо тебе.
— Не стоило труда, — отозвалась Лиля.
Она поняла — он о двери, но он совсем другое имел в виду. Лиля будто вымыла из души то тягостное, тяжелое, что вошло в нее, когда открыл чемодан с медикаментами, и лишь отягчилось от разговора с Воробьевым, вымыла в какое-то недолгое мгновение и каким-то непонятным образом еще и всколыхнула в нем разнимающую, томительно-сладостную тоску по дому, по жене, по дочерям, — и благодарил он ее за это.
О мальчике Прищепкин узнал случайно — мог бы уже и не застать его, увезли бы, и не увидел. Сидел последние полчаса с отоларингологом Алексеем Урванцевым, никуда не уходил, интереснее всего оказалось на его приеме. Мало, что выражался Урванцев — в простоте ни слова, все с вывертом, знай запоминай, потом на бумаге обернется само собой таким колоритом, что пальчики оближешь, но и все комментировал, каждое свое действие, каждое движение: «А вот еще, обратитесь-ка сюда глазами, Владимир Дмитриевич. Наблюдаете, какой стесненный проход?» Это про ухо тоненькой, высушенной возрастом до подростковой легкости старухи, введя туда быстрым профессиональным движением свой никелированный блестящий инструмент с раздвижной членистой трубкой на конце и направив внутрь из зеркала на лбу светлый зайчик. Старуха была из семьи здешнего технорука и, когда вошла, все повторяла с виноватой улыбкой: «Посмотрите, че у меня. Дома-то у нас тихо говорят, я и не слышу ниче. Так-то оно бы ниче, а тихо у нас говорят, без шума, я, как дурочка, выхожу. Если б шумели — ладно б, а то тихо…» — «Старческое, — сказал Урванцев, когда старуха ушла. — Не исцелишь. Клубок размотать да ракушками не обрасти — так не бывает». Под клубком он имел в виду жизнь, под ракушками — всяческие необратимые изменения в организме, и Прищепкин, не с лету хотя, но почти каждый раз безошибочно, научился уже расшифровывать его шарады. Урванцев еще вчера, когда шли после кинофильма обратно к стеклянному зданию управления, рассказал о своей жизни все, что он, видимо, полагал возможным рассказать, Прищепкин знал о нем вполне достаточно для очерка, и то даже, что пригодиться не могло: что главное жизненное дело сейчас для Урванцева — жениться, только вот никак не может найти подходящей кандидатуры; сидеть с Урванцевым на приеме было, в общем-то, пустой тратой времени, но с ним оказалось вот интереснее всего, и подраспустил себя, сидел, сам в белом халате, ссуженном ему бригадиром Кодзевым, слушал, заглядывал в уши, в носы, согласно кивал на профессиональные замечания Урванцева — делал вид, будто и сам врач, не случайно здесь.
Вот чуть и не пропустил самое-то значительное. Долго что-то никто не заходил к Урванцеву, он занервничал — наверно, Линка, медсестра, что на входе заполняет карточки и направляет по кабинетам, опять столкала всех куда-нибудь к одному, сидят там в очереди, — и Прищепкин взялся пойти узнать, в чем дело: а что, надо вникнуть и в такие детали, может пригодиться.
Тут-то, когда вышел, и узнал, почему к Урванцеву никто эти последние десять минут не заходит. Все, пришедшие на осмотр, толпились в фойе перед залом, где, разделенные простынями, были кабинеты хирурга, невропатолога и терапевта, и, пока пробирался к двери, ведущей в зал, до слуха несколько раз, каждый раз как обжигая, донеслось слово «помрет». Правда, поминалось оно или с вопросом, или, наоборот, с отрицанием — «Неуж помрет?» — «Да ну, врачи тут, не помрет. Не дадут», — но уже одно то, что было на языке и произносилось, говорило само за себя.
Народу в фойе столклось так много еще оттого, что все кабинеты, развернутые в зале, никого сейчас не принимали.
И бригадир, терапевт Кодзев, и невропатолог Костючева находились в кабинете хирурга, самого хирурга, парня его, Прищепкина, возраста, Леонида Воробьева, почему-то не было, а на застеленном белой простыней старом, широком и длинном письменном столе, приспособленном Воробьевым для осмотра вместо кушетки, лежал мальчик лет одиннадцати-двенадцати. Он был обнажен снизу до самого пояса, одна нога вытянута недвижно вдоль стола, другая подогнута в колене, поджата под себя и мелко, быстро подергивалась, а из свалившейся набок писки по вытянутой ноге ярко точилась вниз красная струйка крови.
Мальчик не стонал, лежал с закинутой головой, глядя в потолок над собой, и в светлых его прозрачных глазах не было никакой боли, только испуг. В изголовье у мальчика стояла, держа его за руку, смотрела на него с гримасой ужаса на лице женщина в домашнем цветастом фартуке поверх легонького, такого же, видимо, домашне-хозяйственного платья, — кажется, это была та, что завклубом, видел ее днем, когда врачи разворачивали кабинеты: помогала им размещаться, ходила-показывала, какие помещения есть в клубе, вытащила откуда-то из кладовой этот вот самый стол для хирурга.
Кодзев сидел за тумбочкой, тоже застеленной белым, что-то писал быстро на листе бумаги, Костючева стояла у окна и смотрела на улицу. Оба они, когда Прищепкин вошел, быстро глянули на него и тут же отвели глаза, ничего не сказав, и Прищепкин не решился ничего спросить. Стоял, подойдя к столу, смотрел на мальчика, стараясь больше не попадать взглядом на крученую красную нить, перехватившую ногу, смотрел на женщину в фартуке, мать, очевидно, смотрел на Костючеву у окна, на Кодзева, — нелепо это было, стоять так в молчании, делая многозначительный, докторский будто бы вид, но и не знал, что делать, растерялся и продолжал стоять.