Звезда бегущая
Шрифт:
— Я у тебя и в самом деле поживу, ты не против? — спросила Наташа, когда вечером Ириша пришла ее проведать.
— Да боже мой! — сказала Ириша. — Конечно, нет.
— А то у меня сил нет домой идти. Плохо мне, плохо, — сказала Наташа и заплакала, вытирая глаза рукавом больничного халата.
На следующий день ее выписали, и она поехала к Ирише и прожила у нее, почти не выходя из дома, целую неделю. Днем она спала или читала какую-нибудь фантастику, тут же вылетавшую из головы, вечером смотрела телевизор — все подряд — и раз вместе с Иришей сходила в кино. И всю неделю, каждый день по нескольку раз, Наташа плакала: лежала в постели или сидела за обеденным столом — и вдруг на нее находило, горло перехватывало, спазмы рвали гортань, и она ревела, глотая, размазывая по лицу
Она встала, подошла к окну и раздернула оставленные Иришей при уходе на работу закрытыми занавески. В глаза ударило солнце, яркое, ослепительное, по-настоящему весеннее, небо возвышалось над залитыми солнцем крышами домов, голыми еще ветвями деревьев, дальними трубами заводов сияюще голубое, младенчески чистое, с редкими, неподвижно висящими в нем ангельски белыми облачками.
Наташа прошла на кухню и включила радио. По радио передавали комплекс производственной гимнастики, и она десять минут сгибалась и разгибалась, приседала и махала руками, ощущая, как телу ее от этих движений становится легко и вольно. Потом она приняла недолгий, пятиминутный прохладный душ, с наслаждением проводя ладонями по заскрипевшей после мытья коже, быстро позавтракала чаем с бутербродами, оставила Ирише записку, что уехала домой, и спустилась на улицу.
Земля еще не отошла от зимнего холода, и налетавший порывами ветерок нес в себе влажную прохладу, но солнце грело уже с крепкой, яростной силой, и было совсем тепло, а в ее зимнем пальто жарко даже, и Наташа расстегнула все пуговицы, шла, засунув руки в карманы, и в скулах сладко ломило от этого омывавшего лицо прохладного ветерка. Она шла сейчас без цели, без всякого направления — куда вели ноги; галдели птицы в ветвях деревьев, устраиваясь на новое житье, обдавали ревом моторов и звонким шебуршаньем шин по окончательно просохшему асфальту проносившиеся машины — жизнь была маняще прекрасна, изумительна, чудесна и только ведь еще начиналась, вся впереди.
В груди, над ложечкой, словно бы сидел маленький, ноющий, болезненный камешек, но Наташа знала теперь, что все это пройдет, все останется в прошлом и она забудет об этом, как забывается по прошествии самого недолгого времени сон, заставивший проснуться от страха среди ночи. Она шла сквозь все эти весенние городские шумы, подставляя лицо солнцу и прохладному ветерку, и думала, что до экзаменов уже лишь один месяц, она просидит его как следует за учебниками и сдаст экзамены только на «отлично» и «хорошо», а после пошлет документы в Москву, и в августе поедет туда, и обязательно поступит, потому что не может не поступить, и впереди ее ждет настоящая, полная смысла и высоких целей жизнь. Что это за жизнь, она не знала, но чувствовала, что встреча с нею уже близка, и была уверена, что чувство это ее не обманывает.
БАБИЙ ДОМ
1
Велика Москва. Боже, до чего велика она! И живи ты в ней хоть с самого рождения, а занесет тебя грохочущая подземка в какое-нибудь Свиблово, завезет скрипучий автобус в какое-нибудь Бескудниково, выйдешь на волю, оглядишься — да неуж это все тот город, в котором судьба сподобила жить и тебе?
Но тот, однако, тот. Лезут вверх глыбы домов, блещут стеклом окон соты квартир в них — а там жизнь, люди там, счастье там и беды; все свое у каждого, и у всех одинаково. Дымят трубы какого-то завода, жреческим фаллосом вонзясь в распахнутую небесную синь, хлопает широкой дубовой дверью, освобождаясь от народа на обеденную пору, какое-то учреждение с непонятным аббревиатурным названием на черной доске… Москва дышит, Москва стучит своим многомиллионным сердцем, гонит по артериям алую кровь, возвращая по венам темную, выжатую, бескислородную… — живет Москва. А год от рождества Христова идет то ли тысяча девятьсот семьдесят девятый, то ли тысяча девятьсот восемьдесят первый… но был ли он в самом деле, Христос, сын божий?.. А вот Революция была, и уж точно, что перевалила она на седьмой десяток и подбирается к его середине. И научно-техническая революция свершилась, спутники летают в небе, сделанные руками твари дрожащей — homo sapiens, холодильники урчат на кухнях, храня закупленные впрок продукты, воздух пронизан невидимой паутиной радио- и телеволн, и «цветная» или «черно-белая», в зависимости от марки телевизора, Алла Пугачева поет пронзительно со всех экранов, для всех вместе и для каждого в отдельности: «Правы, мы оба правы!..»
Какова-то была она, высота башни в Вавилоне, которой хотели дотянуться до неба? Сто метров, двести, триста? Уж до пятисот-то семнадцати, на которые взметнулась игла Останкинской телебашни, точно не дотянулись вавилоняне…
Утро было как утро, самое обычное.
Серенький блеклый рассвет вливался через окно, в комнате стояли полупотемки, и Нина Елизаровна, проснувшаяся, как всегда, до звонка будильника, лежала на своем диване-кровати с открытыми глазами, смотрела через свободное пространство комнаты на безмятежное во сне юное лицо Ани, спавшей на раскладушке, расставленной на ночь подле обеденного стола.
«Ай, какие они вышли разные», — подумалось ей о дочерях. Она отвела взгляд от Ани, скользнула им быстро по кованому бронзовому подсвечнику с толстой витою свечой, так удачно оживлявшему ту, дальнюю стену за столом, перевернулась на спину, и взгляд ее уперся в нависающую над диваном-кроватью свирепую медвежью голову с переброшенным через нее ружьем. Ружье было старой работы, с ложей, инкрустированной серебром, и Нина Елизаровна знала, что оно придает этой их затрапезной, малюсенькой современной квартирке, обставленной стандартной, ширпотребовской мебелью: громоздкий платяной шкаф, уродливо низкий сервант, бездарно плоскогрудый книжный шкаф, тонконогий журнальный столик с двумя примитивными креслами возле него, — придает этой их квартирке некий налет не то чтобы роскоши или изысканности, но, во всяком случае, необычности, нестандартности — вот как.
Странное, неизъяснимое удовольствие доставляли ей эти короткие минуты перед звонком будильника. Она оглядывала комнату, забираясь взглядом в самые дальние ее уголки; с каждым гвоздиком, вбитым в стену, с каждым ввернутым шурупчиком были связаны свои воспоминания, и они грели ее. Ей нравилась ее квартирка, нравилось, как там оживляет дальнюю стену подсвечник, как облагораживает общий вид квартиры медвежья голова с ружьем… Одно ее раздражало — лежащая посередине комнаты вверх дном голубая умывальная раковина, которую нельзя было затолкать никуда в угол, потому что все углы были заняты мебелью, нельзя даже убрать под стол, потому что тогда нельзя было бы приставить к нему вплотную стулья, — и Нина Елизаровна старалась во время этих утренних оглядов не смотреть вниз, на пол.
Резкий, пронзительный звонок будильника раздался, как всегда, неожиданно. Будильник стоял на столе, дотянуться до него, нажать на кнопку, чтобы оборвать звонок, сподручнее всего было бы Ане, но она лежала себе и лежала, без малейшего движения, будто и не сверлил над ней воздух пронзительный звонок.
— Аня! Аня! — прошептала Нина Елизаровна со своего дивана. — Ну, нажми же! Бабушка проснется.
Аня со стоном приподняла голову и тут же повалилась обратно на подушку:
— О-ой, сейчас!..
Нина Елизаровна вскочила с постели, прошептала гневно:
— «Сейчас» твое!.. — дошлепала до стола и зажала звонок. — Совсем о других лень подумать. Бабушка сегодня до трех часов не спала!
Аня снова попыталась оторвать голову от подушки, и снова у нее ничего не вышло. Лишь протянула все так же:
— О-ой!..
Дверь, ведущая в смежную комнату, открылась, из нее вышла Лида и быстро прикрыла дверь за собой. Она тоже еще, как и мать, была в ночной рубашке.
— Не «ой», а раньше, моя дорогая, нужно, приходить домой! — не заметив складности своей речи, по-прежнему гневно и по-прежнему шепотом сказала Ане Нина Елизаровна.