Звезда надежды
Шрифт:
В конце концов решили, что Рылеев издаст в Москве две книги: «Думы» и «Войнаровский».
Всюду, где бы ни бывал Рылеев, — а его каждый день знакомые и незнакомые приглашали на завтраки, обеды, ужины, как будто Москва поставила своею целью показать ему, что ее прославленное хлебосольство отнюдь не выдумка, — он всюду читал стихи. Особенно восторженно принимали его у Нарышкина, где собрались все те, на кого надеялся Пущин. Потом, конечно, был шумный общий разговор с обычным для любого либерального разговора выводом: пора кончать с этим правительством.
С Пущиным удавалось поговорить лишь урывками, но о главном все же условились: не смущаясь бездействием
Провожая Рылеева, Пущин сказал:
— Я тоже в скором времени, наверное, буду в Петербурге. Есть у меня желание исполнить один заветный замысел. Но так как боюсь сглазу, пока и тебе не скажу о нем, пока это тайна.
8
Новый, тысяча восемьсот двадцать пятый год Рылеев встречал дома. За столом сидели только он, Александр Бестужев и высланный из Вильны за участие в тайном студенческом кружке поэт Адам Мицкевич. Пили за Новый год, за будущее, за счастье, за свободу…
Московские чтения стихов, разговоры об издании книг, сама поэтическая литературная атмосфера, в которой Рылеев оказался в Москве, разбудили в нем вдохновение. Вернувшись из канцелярии, он бросался к письменному столу — и писал.
Перед ним лежал план «Наливайки».
Он не мог писать без плана.
Кто-то пустил полунасмешливое прозвище «планщик», года два-три назад он бы наверняка оскорбился, но сейчас только посмеялся, услышав, что его так называют. Теперь он знал, что вдохновение — это вовсе не бессознательное, стихийное состояние. Оно приходит не вдруг, а лишь как вознаграждение многих предварительных душевных трудов. Как не может, положим, русский человек, специально не изучавший индейского языка, говорить по-индейски, так и поэт, не думавший прежде о предмете, о котором пишет, не разобравший и не оценивший его со всех сторон, не понявший его внутреннего смысла, не способен написать о нем ничего, кроме какой-нибудь галиматьи.
Каждый составляет план своего сочинения: один составляет в голове, другой на бумаге, только многие скрывают это в угоду публике, создавшей представление о поэте как о ленивце, на которого иногда нисходит божественное вдохновение и которому муза диктует строки и строфы. Посмотрели бы они на черновые рукописи этих «ленивцев»!
Как-то Измайлов показал Рылееву черновые «Оды на рождение порфирородного отрока» Гаврилы Романовича Державина. Кондратий Федорович с удивлением рассматривал листы, исписанные старинным старческим угловатым почерком. Листов было довольно много, но стихотворных строк, как ни искал, не нашел.
Видя его удивление, Измайлов сказал:
— Наш великий лирик прежде, чем написать оду или даже стихотворение, составлял вот такой план, писанный прозою, а уж затем перелагал его в стихи.
В прозаических пунктах Державина Рылеев нашел не только мысли, но почти все образы и выражения, вошедшие потом в оду, которая, как представляется
Планов поэмы о Наливайке Рылеев составил много, пока наконец вырисовалось построение поэмы. Настроение, чувство и главная мысль поэмы родились давно, задолго до того, как появились первые наброски плана, и лишь отдельные отрывочные строчки, понятные лишь ему одному, тогда же. Теперь же поэма выстроилась. Рылеев переписал вчерашний, дополненный и поэтому ставший черновиком, план набело.
«Сельская картина. Нравы малороссиян. Киев. Чувства Наливайки. Картина Украйны. Униаты. Евреи. Поляки. Притеснения и жестокость поляков. Смерть Косиненко. Смерть старосты. Восстание народа. Наливайко — гетман. Новые жестокости поляков. Поход. Сражение. Тризна. Мир. Лобода и Наливайко в Варшаве. Казнь их. Эпилог».
Рука машинально дописывала план, но в мыслях возникали новые эпизоды поэмы, и на том же листке он записал их: «Церковь. Пещеры. Поход казаков. Молитва Наливайки. Он может и не хочет бежать. Эпилог. Наливайко в темнице».
И опять мысль обгоняет руку: перед тем как принять решение о походе, Наливайко должен исповедаться. Исповедь Наливайки — вот где он выскажет заветные мысли и чувства, надежды и сомнения, которыми он не смеет или не хочет делиться даже с ближайшими соратниками!
Как ясно представил Рылеев себе эту сцену: пещерная церковь, горит лишь одинокая свеча перед образом Спасителя и неугасимые лампады, они не могут разогнать мрака, старик-иеромонах, Наливайко… Рылеев слышит их голоса: смущенный — монаха и убежденный, страстный — гетмана.
Появилась первая стихотворная строка. Не начальная, а из середины, когда Наливайко уже открыл свои мысли священнику, и тот ужаснулся его кровавым замыслам.
«Не говори, отец святой, Что это грех! Слова напрасны: Пусть грех жестокий, грех ужасный… . . . . . . . . Итак, уж не стирайся боле Меня страшить. Не убеждай! Мне ад — Украйну зреть в неволе, Ее свободной видеть — рай!..»Рылеев писал, как Наливайко рассказывает монаху о том, что привело его к решению поднять восстание: о том, что с младенчества он слышал песни о героях старых времен, о прежней свободе, украинцев, но, возросши, увидел повсюду, как захватившие край поляки угнетают народ.
«Угрюм, суров и дик мой взор, Душа без вольности тоскует. Одна мечта и ночь и день Меня преследует, как тень; Она мне не дает покоя Ни в тишине степей родных, Ни в таборе, ни в вихре боя, Ни в час мольбы в церквах святых. «Пора! — мне шепчет голос тайный,— Пора губить врагов Украйны!»Необычайное волнение охватило Рылеева, пропала грань между созданием его фантазии гетманом Наливайкой, жившим в шестнадцатом веке, и им, сегодняшним, живущим в девятнадцатом веке. Он писал и не знал: то ли это слова Наливайки, то ли его собственные.