Звёздная болезнь, или Зрелые годы мизантропа
Шрифт:
Еще недавно мне казалось, что жизнь живущих в собственном доме должна быть какой-то особой, не похожей на жизнь других. Увы, всё то же самое. Просто чаще чувствуешь себя в шкуре человека, прибывшего на конечную станцию и выгрузившегося со всем багажом, которого никто не приехал встречать. Что дальше делать – вот вопрос. Всё начинать сначала?..
Оставшуюся часть наследства Вертягин-старший переоформил на сына в марте. В гарнский дом тот переехал в апреле. В июне состоялось вышеописанное загородное новоселье, идея которого принадлежала, опять же, Вертягину-старшему, решившему, что не представится более подходящего случая,
Когда в конце года, поздним декабрьским вечером в Гарн позвонила мать – родители развелись годы назад, и мать звонила ему редко, – до Петра не сразу дошло, в чем дело.
– Папы больше нет, – сказала чужим голосом мать. – Крепись, мой мальчик…
Первое, о чем Петр подумал, – это непреложность самого известия. Можно ли ставить такие новости под сомнение? А затем он почувствовал стыд: почему столько праздного в голове в такую минуту?
С недоуменной, да и безвольной миной он продолжал глазеть в окно, в сгущающийся снегопад. Зимняя пустота только теперь вдруг обрела реальные контуры, стала ощутима физически. Из нее тянуло чем-то ледяным, пронизывающим. А из-под ног тем временем что-то мягко уплывало. Какой-то внутренний барьер мешал вдруг сделать над собой последнее усилие.
– Когда это случилось? – спросил Петр.
– Только что… Поезжай, милый. Я постараюсь приехать утром.
– Ты в Париже?
– Да нет, почему… Я дома, в Джерси! – В голос матери закралось удивление, не то упрек. – Всё как миг. Никогда не смогу поверить.., – добавила она тем же чужим голосом. – Никогда. Ты слышишь меня?..
Было около двух часов ночи, когда Марта, раздавив в пепельнице последнюю сигарету, отправилась спать. Петр пообещал подняться следом. Ему хотелось с вечера приготовить в поездку вещи, чтобы не заниматься сборами с утра. Оставшись в кабинете один, он мерил его шагами и не мог сосредоточиться, не мог найти нужные документы, паспорт. В конце концов, завалившись в кресло у окна, он курил сигарету за сигаретой, смотрел в сад, впиваясь глазами в белизну снегопада. Здесь же, в кресле, он и уснул…
Ему приснились мать и отец. Кроме родителей, рядом мельтешил еще кто-то четвертый. И это четвертое лицо, неузнаваемое, казалось Петру очень близким – ближе, чем родители. Проснувшись, он не мог вспомнить, кто это был. Но одна из картин врезалась в память до мельчайших подробностей, и она неотвязно стояла перед глазами даже утром.
«Всё это – жизнь…» – Отец обводил рукой голое пространство вокруг себя, распахивающееся во все стороны, искромсанное полями и сплошь покрытое бурной цветущей растительностью.
Над горизонтом высилась гряда гор. Эти синеющие массивы сливались с облаками исполинских размеров, которые неестественно быстро, словно клубы пара и дыма, вырывающиеся из-под колес паровоза, как в старых фильмах, раскатывались в стороны и растворялись в голубизне небосвода.
«Вход вон там, видишь? – сказал отец. – Ты слышишь меня, Петр?»
Отец показывал рукой влево, в темную впадину, вдруг различимую на самом краю рельефа, туда, где минуту назад местность тонула в ослепительном солнечном зареве, а теперь погрузилась в настолько плотный мрак, что глаза больше не могли различать деталей.
«Выхода нет, – добавил отец и твердо кивнул головой. – Кто первый найдет его – тот и выиграл…»
– Воистину суета всяческая, житие же сень и соние, ибо всуе мятется всяк земнородный.., – бубнила невысокая молодая монахиня в черном облачении, стоявшая спиной ко входу.
Добравшись в Ля-Гард-Френэ около часу дня, Петр с Мартой вошли в дом, где их сразу проводили к гробу. Лица вокруг были незнакомые.
– Тогда во гроб вселимся, идеже вкупе царие и нищии. Тем же Христе Боже, преставльшияся упокой, яко человеколюбец… Слава Отцу и Сыну и Святому Духу, и ныне и присно и во веки веков. Аминь…
Поражала не только русская речь, не ее вечный и немного ускользающий от понимания смысл. Слух быстро проникался звучанием слов и уже через минуту не улавливал чужеродных нот, которые чем-то саднили в первую минуту. Поражала не атмосфера, царившая в доме, не осторожное и враждебное шарканье чьих-то ног, раздававшееся за спиной, а то, что кто-то чужой хозяйничает в комнате отца, ни на кого не обращая внимания, словно имел на эту комнату и на ее бывшего обитателя какие-то свои права, никому до сего дня не предъявленные.
Молодое, немного пресное лицо девушки-монахини выглядело очень русским. Как она сюда попала? Кто успел организовать всё за утро? Почему читают Псалтырь?.. Из-под края черного наряда монахини выглядывали носки светских дамских туфель, что придавало ее силуэту что-то непрофессиональное, случайное и в то же время трогательное, как казалось Петру. Опять праздные мысли! Аналогичное впечатление производил и приглушенный, казавшийся простуженным голос читавшей.
Гроб стоял в отцовской гостиной. Гробовое изножье, обложенное пальмовыми ветвями, тонуло в полумраке. Горько-сладкий кадящий запах, наполнявший комнату, чувствовался во всех комнатах и даже на улице перед входом в дом. Само «тело», возвышающееся над створками узкого гроба – гладкий лик с заостренным носом, впалые щеки, высокий, угловатый лоб, который лоснился больше чем вся безволосая голова, тело «приснопамятного раба Божия», – всё это не вязалось с привычным образом отца. Едва Петр думал о нем, и он видел отца живым. То, что представало глазам здесь, в комнате, казалось оболочкой, какой-то полой емкостью. Таинственный процесс отчуждения, происходивший под этой оболочкой, уже успел наложить на всё отпечаток, но еще не настолько, чтобы удавалось невооруженным глазом уловить превращения, происходившие в материи, и воспринимать их как наглядное подтверждение тому, что каждый смертный знает вроде бы отродясь. Жизнь не могла вместить в себя смерть. Петру казалось, что отца здесь попросту нет…
Утро выдалось ветреное. Ослепительное солнце заливало округу лиловой мутью. Мистраль гулял даже по кладбищу и рвал на собравшихся одежду. Женщинам приходилось придерживать юбки руками, отчего позы у всех были неестественные. И всё же что-то светлое мелькало из-под юбок при каждом новом порыве ветра.
Мать Петра, напару с тетушкой Надеждой, и родители Мари Брэйзиер, пожилая чета из Тулона, сбились в стайку у могилы. Мать прилетела на похороны с «новым мужем» – так родственники продолжали звать здоровяка Корнелиуса, с которым она жила уже скоро двадцать лет. Чтобы не устроить своим появлением лишнего переполоха, на кладбище Корнелиус не пришел, предпочел переждать в гостинице, но эта чрезмерная тактичность всё же граничила с малодушием.
Остальная родня, все в траурном, с которой покойный близких отношений не поддерживал, держалась в стороне, тесня друг друга при выходе на аллею, где толпились и подавно посторонние, в родстве с Вертягиным не состоявшие, все те, кто посчитал уместным прийти на кладбище, но отводил себе место в последних рядах.
Впереди этой последней группы маячила приземистая, вросшая в землю фигура дряхлого, хромого господина с тяжелыми глазами навыкате – старик Вельмонт, которого Петр не сразу узнал, настолько тот постарел, отставной судья и давний друг покойного по Парижу. Особняком высился силуэт уже пожилого врача Дюпрата; плохо состарившийся, обрюзгший, с пустоватыми глазами многодетного и изнуренного заботами семьянина, он примкнул к компании чужих людей то ли по рассеянности, то ли поскромничав, раз уж никто не признавал его за своего.