Звездопад. В плену у пленников. Жила-была женщина
Шрифт:
— А Бичи любит ее?
— Извини меня, но я не знаю, кого любит Бичи!
На дороге показался крытый брезентом грузовик. Гено поднял руку.
— До сих пор я молчал, думал, сегодня он сам скажет нам что-нибудь. А он нарочно встретил нас на вокзале — знал, что совсем не показаться на глаза будет чересчур, а потом пропал. Передай ему от меня, что из этого дела он не выпутается так легко, как из тбилисского.
— Он и там кого-нибудь обманул?
— Не знаю. Спроси у него.
— Боже мой!
— Позвони мне завтра, я буду на работе! — Гено повернулся, схватился за борт притормозившего грузовика и легко вскинул вверх жилистое тело. Машина
Мака растерялась. Она чувствовала, что Гено о многом умолчал, многого не договорил.
Она вошла во двор и плотно прикрыла калитку, словно кто-то преследовал ее. Она взглянула на дом, на веранду с облупившейся голубой краской по стенам и чуть не расплакалась.
— Скоро отца не станет, и все здесь умрет, — проговорила с болью, сошла с тропинки на траву и, опустив голову, побрела к большой старой груше.
Теперь отсюда ей вдруг все показалось далеким, даже муж и сын. И дом, выстроенный ими в другом городе, на другой земле, был далеким и чужим. Здесь, в этом старом зеленом дворе, начинался для нее мир. На востоке из густых и колючих ветвей боярышника, высаженного вдоль плетня, вставало горячее солнце и скатывалось на запад то за тяжелыми от плодов, то за коротко обрубленными тутовыми деревьями, втиснутыми в густой малинник. А по ночам на ветви старой груши садились звезды, и в ее жесткой листве ползала и шевелилась белая луна.
Вот и сейчас за тутовыми деревьями закатывалось солнце…
Мака и там, в новом дворе, высадила вдоль частокола тутовые деревья. Они уже настолько подросли, что тамошний закат стал похож на милый ей с детства. И траву, что окружает ее, Мака пересадила в свой двор. — она еще не разрослась, не разошлась, местами попадаются проплешины, но через год-другой тоже заполнит, затопит все от дома до ограды.
Здесь Мака научилась первым словам. Под эту грушу выносила бабушка ее колыбель, ту колыбель, что стоит сейчас на чердаке под крышей.
Мака с грустью взглянула на небо: ах, почему я не родилась мальчишкой!
Здесь небо было голубее, чем над ее новым домом. С этим небом сравнивала она любую голубизну; с вкусом этой груши — вкус любых плодов; цвет светлее этой травы для нее светло-зеленый, темнее — темно-зеленый. Ветер сильнее и суше, чем в этом дворе, невыносим, и хурма, что терпка не как эта, — безвкусна. Эта земля, затененная лозой, разрисованная дрожащими бликами солнца, научила ее тому, как сильна земля и как сладок сок винограда.
Из дому, из нижней, «черной», комнаты вышла мать с веником в руках:
— Мака, доченька. Что ты там стоишь?
— Иду, — отозвалась Мака, по не двинулась с места, только села на скамейку, приколоченную под грушей к низким кольям.
Здесь, на этом месте, стоял, вернувшись с фронта, ее отец. Калитка и тогда была сорвана и заваливалась набок. Никто не знал, что он вернулся. Мака до сих пор не может понять, как это могло случиться: в те дни стоило в одном конце села появиться человеку в шинели, как в другом конце все знали об этом.
Мака ждала отца. Она столько нарассказала подружкам и товарищам о его подвигах, что теперь затруднялась представить, как, каким образом такой герой вернется с фронта. Мака нигде не читала о его подвигах, ей никто не рассказывал, она даже ничего не выдумывала. Нет! Она все видела собственными глазами.
Любые трудности, беды и боли были легки, — вот вернется отец! А отец непременно вернется, ибо однажды ясной летней ночью, когда небо ломилось от звезд, бабушке вдруг почудился звон: бабушка тут же сообразила — это раскрылось небо — и успела трижды сказать, попросить, крикнуть: — Господи, верни мне живым моего Симона! До этого бабушка никогда не видела раскрытого неба, но она не растерялась, ибо каждую ночь молила бога об одном — вернуть ей сына, и каждый день ждала чуда. К тому единственному, редчайшему дню, когда раскрывается небо, пропуская к престолу всевышнего жалобы и просьбы с земли, у людей накапливается их слишком много, слишком тесно слезам и вздохам, устремленным наверх, они не успевают проскочить, они, замешкавшись, опаздывают, — волшебный, торжественный звон умолкает, и небо опять закрывается. Но бабушка успела трижды повторить свою просьбу, свою мольбу, свою молитву, и с тех пор возносила она благодарность на небеси за то, что услышал ее всевышний и дал узреть чудо.
Война еще продолжалась, но, видно, Симон совершил достаточно подвигов, — пришла пора вернуться к Маке и Бичико, тому Бичико, который родился вскоре после его ухода на фронт. Мака думала: отцу виднее — воевать или вернуться домой. Так говорила и бабушка, с которой посчитался сам господь бог и раскрыл для нее небо. Мака делала все для того, чтобы фронтовик-отец с гордостью поднял ее на руки и показал людям: вот моя дочь — моя радость!..
Однажды, хмурым холодным днем, кто то вошел во двор и остановился вот здесь, под этой грушей, обеими руками опираясь на короткий костыль. Маке бросилась в глаза его теплая шапка, никогда прежде не виденная ушанка. Шинель на пришельце была такая выгоревшая, ошметанная и бесформенная, что Мака не сразу заметила на ней погоны. Моросил дождь. Намокшие уши ушанки отяжелели и обвисли, и тесемки на них не шелохнулись.
О, как упрямо, как нетерпеливо ждала Мака отца! Ждала такого дня, когда любой ее каприз будет беспрекословно исполняться.
…Отец не смог поднять Маку на руки. Ни в день своего возвращения, ни после. У отца в позвонке застрял осколок мины. Мака не запомнила ни голодухи военных лет, ни того, как в мокрядь, в стужу и снег босиком топала в школу, но это неосуществленное желание навсегда былью осталось в ней.
В деревне о Маке говорили: дочь несчастного Симона, и жалели ее. У Симона были отморожены пальцы ног, к носки его кирзовых сапог торчали вверх. Ходить ему было трудно, и потому он всюду посылал дочку: к соседям — одолжиться мукой или отрубями, за понюшкой табаку, за горстью соли. Отец не привез с собой даже леденцового петушка. Но ужаснее всего было то, что он ничего не рассказывал о войне, не встречался ни с одним из вернувшихся по комиссации солдат. Откуда-то стало известно, что был у него на фронте друг, какой-то русский, знакомый кому-то из деревенских фронтовиков. И это — все его истории.
Маке хотелось сорвать с шинели отвоевавшего отца сморщенные, вечно сырые погоны и, вставив в них плотный картон из обложки старой «Родной речи», расправить, выпрямить, сделать такими же, как на рисунках и плакатах, висящих повсюду. Но ночью отец укрывался шинелью поверх одеяла, а днем набрасывал ее на плечи, садясь к очагу и принимаясь плести из гибких ореховых прутьев корзины и плетушки, — он мастерил их на пару со своим тезкой, одноруким Симоном. Однорукий Симон ходил в лес за колышками и прутьями, а отец сидел у очага, всегда на одном и том же месте, и плел высокие корзины и белые кузовки. Часть из них забирал колхоз и выписывал Симону трудодни, остальные же раз в месяц однорукий Симон сваливал на арбу и отвозил на базар в Ианиси.