Звезды и немного нервно
Шрифт:
По-видимому, к концу он утратил то желание жить, которое Гёте считал залогом долголетия. Ну, Гёте-то он пережил на целых 11 лет, а умер как бы вовремя — в самом конце ХХ века, в сравнительно мирную эпоху, не дожив до ужасов нового столетия, которые, впрочем, вряд ли бы его удивили.
Своей любовью к виньеткам я обязан папе — мастеру устных новелл. Лучше всего они воспринимаются в записи на звуковую и видеопленку, но во многом сохраняются и в письменной передаче. По памяти приведу некоторые из них, а также другие связанные с ним истории.
Хэппи эндшпиль
В семье Урысонов, папиных родственников по матери,
Сам папа (Л. А. Мазель, продукт еще одного мезальянса) играл для любителя очень хорошо — в силу первого разряда. Он мог играть без доски и давал сеансы одновременной игры вслепую мне и моим дворовым сверстникам. Проблемы возникали у него только с Кириллом Двукраевым, который вскоре и сам получил первый разряд (а потом поступил на философский факультет МГУ, помешался на глубинах диамата, спился, приходил одалживать трешку, завербовался на целину и там погиб). Любил папа и шахматные задачи. Когда я показал ему одну из задач Набокова, он решил ее с первого взгляда и удивился, что она составляла предмет авторской гордости.
Он очень любил рассказывать истории из мира шахмат, смакуя перипетии происшедших на его веку поединков между Ласкером, Алехиным, Капабланкой, Эйве, Ботвинником. А я помню, как в начале 50-х он ходил в Зал Чайковского на какую-то из игр матча Бронштейна с Ботвинником, бессменным тогда чемпионом мира. Папа отдавал должное совершенствам Ботвинника, как и он, доктора наук, до зубов вооруженного теорией, но его — да и многих, в том числе меня, — волновал вызов, вновь и вновь бросаемый воплощению советского шахматного истеблишмента хрупким, неровным, непредсказуемым Бронштейном. Папа пришел возбужденный тем, как Бронштейн, потеряв фигуру и неясно на что надеясь, продолжал защищаться с такой неистовой изобретательностью, что Ботвинник, видимо, ошарашенный его дерзостью, в конце концов согласился на ничью. Впечатление, сказал папа, было сюрреальное на грани провокации, как будто Бронштейн, держась за потолок, опровергал все законы природы и общества. Как сказал бы Саша Осповат, «типичный залп по Кремлю». Но Кремль еще стоял прочно: матч кончился вничью, а по условиям ФИДЕ в таком случае чемпион сохранял корону.
Так или иначе, когда лет сорок спустя, уже после перестройки, один мой знакомый — кандидат технических наук, но с разносторонними культурными интересами (то, что по-английски называется culture vulture, «культурный стервятник»), — предложил мне лишний билет на престижную шахматную встречу (Карпов? Каспаров?), я сразу подумал о папе: для него это могло бы оказаться хорошим антидепрессантом. Приятеля, ценившего папины работы, моя идея тоже вдохновила: «Пойти на шахматы с Мазелем!». Не вдохновила она только папу. Как я его ни уговаривал, он сказал, что времена, когда он куда-то ходил, давно прошли. Приятель огорчился, снова пригласил меня, я снова отказался и вскоре забыл об этой истории.
Но она имела завершение. В очередном разговоре приятель сказал:
— Да-а, зря ты тогда не пошел. Отличная компания подобралась, на уровне докторов наук: доктор физмат наук такой-то, доктор
Реплика, в сущности, гоголевская («Там у нас и вист свой составился: министр иностранных дел, французский посланник, английский, немецкий посланник и я…»), но — чистая правда, взята, как говорится у Зощенко, с источника жизни.
Теорема Понтрягина
Одновременно с Консерваторией папа учился в МГУ, на мехмате. Он с успехом его окончил и даже некоторое время колебался в выборе профессии. Победило музыковедение, в результате выигравшее от его математического склада ума.
Одним из папиных сокурсников по мехмату был видный в будущем математик Л. С. Понтрягин, с которым он в конце концов совершенно раззнакомился из-за антисемитских позиций, которые тот, уже в чине академика, занимал в трудные для советских евреев годы. Но о далекой общей с ним молодости папа вспоминал с удовольствием. Он любил приводить шуточную теорему, придуманную Понтрягиным в 1937 году: «Всякий советский человек будет арестован, если до этого не умрет».
Особенно эффектно звучало главное предложение — «Всякий советский человек будет арестован», но и последующее условное утешало не очень.
Между тем теорема верна, но верна тривиально, ибо справедлива относительно всякого человека вообще. Соль в том, что для человека вообще, то есть предельно обезличенного и известного исключительно своей смертностью Кая, проблематика арестуемости была не так актуальна, как для человека советского. Теорема, нарочито сформулированная в сугубо логических, качественных терминах, была рассчитана на восприятие в ключе количественных разделов математики — статистики, теории вероятностей и т. п. [10]
10
Не сразу сообразил, что по своей структуре теорема Понтрягина во многом сходна с когда-то проанализированной мной остротой его старшего современника — тоже, кстати, математика, Бертрана Рассела: «Many people would sooner die than think. In fact, they do», букв. «Многие люди хотели бы скорее умереть, чем [начать] думать. В сущности, так они и делают». Излюбленную философами смертность человека вообще Рассел использовал для разработки совсем другой темы — общечеловеческой же глупости.
Тем самым она схватывала самую суть и многих позднейших дискуссий о сравнительных достоинствах советского и западного образа жизни, в частности — аргументации типа: «У них там тоже воруют, берут взятки, недоплачивают, увольняют, запрещают, преследуют, сажают, убивают…» Да, там тоже, но как-то меньше — в количественном отношении. Что для человека, тем более российского, все-таки важно, учитывая удручающие именно в этом отношении показатели его жизни, начиная с продолжительности.
Как сделана Россия
В 30-е годы папа путешествовал на пароходе по Волге. Среди пассажиров были американские туристы. Папа по-английски говорил, но с неважным произношением. К концу круиза одна американка поделилась с ним своими впечатлениями:
— Russia is badly done (букв. «Россия плохо сделана»), — сказала она.
Папа, знаменитый своими имитационными показами, передавал это низким, подчеркнуто мужским голосом, раздельно выговаривая каждый слог. При этом в борьбе с чуждой фонетикой его рот оказывался как бы забит огромными американскими зубами. Вердикт звучал отталкивающе, но обжалованию не подлежаще.