Звезды падучей пламень
Шрифт:
Всматриваясь в горизонт, где вскоре должны были обозначиться белесые, с рыжеватым оттенком английские берега, он набрасывает на листке из тетради: «В двадцать три года лучшая часть жизни уже позади, тогда как горести ее удваиваются. Кроме того, я повидал людей в разных уголках земли, и повсюду они одинаково мерзки». Что ждет его впереди? Наверное, одни невзгоды. Во-первых, он калека, и придет время, когда трудно сделается скрывать свой физический изъян. Во-вторых, у него тяжелый характер. Таких людей не любят – с ними не поладишь, они раздражают своей постоянной угрюмостью. С материальной стороны положение самое скверное. Ну, а главное вот что: «Я пережил свои желания и едва ли не все свои тщеславные порывы, да, едва ли не
Вероятно, это написано в одну из тех минут душевной подавленности, когда Байрон и вправду становился неотличим от Гарольда. Однако жизнь пойдет так, что подобные минуты станут повторяться все чаще. Байрон не успел передохнуть с дороги, как ему принесли письмо, извещавшее об опасной болезни матери. Он не смог своевременно добраться в Ньюстед: 1 августа леди Кэтрин скончалась.
Похороны были скромными, малолюдными. Потянулись месяцы, заполненные разборкой бумаг и счетов, ежедневной скучной беседой со стряпчим и поисками арендатора, который согласился бы платить проценты по заложенному поместью. Через залитые дождем узкие окна дедовского кабинета смутно различался редеющий осенний лес, догнивала солома на опустевших полях. Байрон вспоминал раскаленные камни афинской мостовой, сверкающее золото куполов Голубой мечети в Константинополе, мраморные мавзолеи Смирны, спрятанные в тени кипарисов. Рождались стихи, в которых поэт уговаривает себя безропотно принять свершившуюся в его судьбе перемену:
Но хватит слов. Я не ропщуИ дальних странствий не ищу,И в тихой гавани, угрюм,Обрел покой мой пленный ум.Покой? Нет, такого состояния Байрон не знал никогда. Ньюстед дарил уединение и сосредоточенность – можно было спокойно дописывать «Чайльд-Гарольда», который выйдет в свет будущей весной, можно было отдаться созерцанию, посвящая часы прогулкам верхом по окрестным дубравам или чтению старинных фолиантов, собранных «штормовым адмиралом». Но так продолжалось не долго. Гул драматических событий достиг стен ветшающего аббатства. И душа Байрона отозвалась на них немедленным, страстным откликом.
Неподалеку от Ньюстеда лежал Шервудский лес, где когда-то пировал со своими вольными стрелками знаменитый Робин Гуд. Овеянный легендами, воспетый в народных балладах, лес этот и город Ноттингем, расположенный чуть севернее, теперь опять были у всех на устах. Они стали центром волнений, охвативших сотни рабочих-ткачей, издавна населявших эти места. Появилось новое слово – «луддиты». Лет за пятьдесят до описываемого времени жил в Ноттингеме ткач по имени Нед Лудд. Говорили, что он первым сломал новый фабричный станок, из-за которого отпала необходимость вручную разбирать пряжу и много людей осталось без работы, то есть без средств к жизни. У Лудда нашлись многочисленные последователи. Когда война с Наполеоном, затянувшаяся на два десятилетия, привела к массовой нищете, когда стали особенно часто заменять примитивные машины на усовершенствованные, при этом ничуть не заботясь, какое занятие дать высвободившимся рабочим рукам, бунты луддитов участились и приняли грозный размах.
Это были бунты отчаявшихся. Ткачи не понимали, что в их ужасном положении повинны не станки, а те, кому эти станки принадлежат. Бесполезно было бы объяснять им, что технический прогресс должен совершаться на благо человечества. Они твердо знали одно: если привезли необыкновенную машину – значит, с фабрики уволят еще сотню-другую работников, а уволенным уготована голодная смерть. И поэтому видели в машине своего главного врага.
К декабрю 1811 года ситуация в графстве Ноттингемшир приобрела крайне острый характер. Были разгромлены несколько заводов. Правительство двинуло против восставших регулярные войска. Парламенту предстояло принять билль, которым вводилась смертная казнь за намеренную порчу машин.
Происходившее вызвало возмущение и в Англии, и за ее пределами. Вот как писал об участи луддитов Пушкин в одной своей статье 1834 года: «Прочтите жалобы английских фабричных работников: волоса станут дыбом от ужаса. Сколько отвратительных истязаний, непонятных мучений! Какое холодное варварство с одной стороны, с Другой какая страшная бедность! Вы подумаете, что дело идет о строении фараоновых пирамид… Совсем нет: дело идет о сукнах г-на Смита или об иголках г-на Джаксона. И заметьте, что все это есть не злоупотребления, не преступления, но происходит в строгих пределах закона.
Кажется, что нет в мире несчастнее английского работника, но посмотрите, что делается там при изобретении новой машины, избавляющей вдруг от каторжной работы тысяч пять или шесть народу и лишающей их последнего средства к пропитанию…»
Трудно сказать, читал ли Пушкин парламентскую речь Байрона, произнесенную 27 февраля 1812 года; она была напечатана лишь в малодоступном официальном журнале, газеты ограничились невыразительным сжатым пересказом. Но если текст речи и остался Пушкину неизвестен, мы все равно не удивимся почти дословному совпадению мыслей, выраженных обоими поэтами. Как иначе могли отнестись к расправе над луддитами те, в ком современники по праву видели воплощенную гражданскую совесть.
Байрон сделал все от него зависевшее, чтобы преступление, совершаемое против луддитов, не получило видимости акта, осененного законом. Он знал, что фактически билль уже проведен через инстанции – этого очень добивался некий лорд Ливерпул, сделавший карьеру на дебатах вокруг нового рабочего законодательства. Верхней палате парламента оставалось лишь без обсуждения одобрить готовый текст, как это обычно и происходило. Лорды подремывали в полупустом зале, предвкушая конец прений и ужин в клубе, когда слова попросил почти никому не знакомый член палаты; видимо, он не так уж дорожил званием пэра, потому что с 1809 года ни разу не появился в заседании. Байрон начал говорить, и всеобщее оцепенение точно рукой сняло.
Таких речей тут, кажется, не слышали ни разу. Юный лорд не обинуясь назвал ноттингемские беспорядки «результатом исключительно бедственных обстоятельств»: вызвать их не могло «ничто, кроме самой беспросветной нужды». А дальше, повергая присутствующих в шок, он начал называть вещи своими именами, хотя это было совершенно несогласно с правилами, которые в палате лордов держались чуть не с самого ее основания. Он говорил о бесправии, чинимом на каждом шагу; он утверждал, что единственная вина луддитов – это их не в меру чувствительное сердце, которое не может мириться с гибелью детей, умирающих от голода. Ущерб, понесенный фабрикантами, он отказывался даже сравнить с лишениями, которые рабочие терпят день за днем. И, обращаясь к палате, потребовал прямо ответить на самые главные вопросы. Кто истинный виновник разыгравшейся трагедии? Существует ли в Британии справедливость? «Можете ли вы упрятать целое графство в его тюрьмы? Или вы поставите виселицы на каждом поле и повесите на них людей вместо пугал?»
Голос его звенел медью, в лице читалось воодушевление трибуна, наконец-то нашедшего достойное приложение своему ораторскому таланту. Он вспоминал разоренный войной европейский Юг, мысленно переносился в самые угнетенные провинции Османской империи – оказывалось, что нигде на свете не существует столь беспросветной нищеты, как в Англии, которую считают самой процветающей и передовой страной мира. Со всей категоричностью отверг он расхожие мнения, будто ничего особенного не случилось, просто усмиряют чернь, а она и не заслуживает лучшей участи. Чернь? Но «помним ли мы, сколь многим обязаны этой черни? Это та самая чернь, которая возделывает ваши поля, прислуживает вам дома, из нее составляются ваши флот и армия».