...Имя сей звезде Чернобыль
Шрифт:
Где, где же Она? Успеть увидеть, понять, что с Ней, с нами! Я устремился к шалашику, глаза привычно поискали подаренный астронавтом костюм. Он всегда тут мирно голубел. нигде! Заглянул в чужой сумрак шалаша, даже тронул рукой водоросли, постель. Ушла к водопаду? Куда Она могла уйти?..
И тут я увидел Старуху. Откуда она, кто это? Сидит, вытянув ноги на песке, прислоняясь, к задней стенке шалаша, будто прячется здесь. Почему смерть рисуют в виде старухи — вот такой? А почему не мужик-дебил, не верзила в мундире? Но именно о Старухе-смерти мысль у меня сейчас.
Всё не могу понять, кто она и как здесь оказалась. А может, давно, всегда здесь сидела, за шалашиком, да никто не замечал? Я
Прошелестел как бы даже не голос:
— Вода плохая… нехорошая… ты говорил…
Я сажусь рядышком, нет, я не признал и никогда не признаю в этом ужасе распада ту, которую разыскивал, к которой бежал. Никогда не соглашусь, что это правда. Сижу рядом с незнакомым мне существом, смотрю на сухие пальцы, перебирающие у больных, старушечьих ног роскошные, пересыпанные песком, но все еще с живым блеском волосы — и обливаюсь слезами. Я плачу навзрыд, как только однажды плакал в детстве, когда проснулся в вечерней, на закате солнца, избе и мне показалось, что все меня покинули, что мама не вернется никогда. Почему мама, почему не вернется никогда — я не знал, но помню: был ужас от уверенности, что это именно так.
Мне почему-то надо, чтобы Старуха обратила внимание, что я плачу. Но она так и не взглянула ни разу на меня, даже когда прошелестели ее повинные слова. Мои пальцы касаются ее руки, мы вместе перебираем, трогаем, гладим волосы, веером рассыпавшиеся на песке, они и на плечах, на груди у нее, слипшиеся, я осторожно пытаюсь их забрать, снять, отнять, боясь лишь, что ей больно, — о, эти сочащиеся липкие фиолетовые пятна! Боль проходит по лицу Старухи бессмысленной гримасой. Но другая боль, в залитых слезами глазах, — такая глубокая, такая острая, она-то, наверное, и перебивает, заглушает всякую другую.
Мы уже в четыре руки сгребаем, выбираем из песка волосы, недавно такие прекрасные, живые. Расчесываю их, как в деревне льняные нити расчесывали, пальцами как гребнем. Уже две Парки заняты тем, что ищут, ищут потерявшиеся в песке кончики нитей, руки наши осторожно встречаются, и для меня так важно в эти мгновения сделать вид, что ничем наши руки, мои и Старухи, не отличаются друг от друга.
Наконец глаза Старухи, в которых засветилось что-то знакомое, что-то Ее, уперлись в меня, они спрашивают робко, виновато: правда? то, что со мной случилось, — это правда?
И я начинаю, о Господи, начинаю говорить, произношу, выговариваю наши с Нею, недавние наши слова:
— Солнышко!.. Ты мое солнышко!.. Любовь моя, любимая моя, солнышко…
Робким касанием влюбленного пытаюсь стереть гнилостно-фиолетовое пятно возле исхудавшего Ее локтя — он болезненно дернулся. И на мне вся кожа, даже на голове, передернулась.
Я
— У нас будет ребенок, — произносят губы, которых уже нет, жалко улыбнулась, потому что и улыбаться больно. Непроизвольно привычным жестом (Ее жестом!) тронула грудь, то, что осталось от женской груди, — растопыренные дрожащие пальцы поискали чашу и не нашли…
О бирит проклятый, ну что, насытился, наконец? Своей правотой перед всеми насытился, самый-самый? По горло, узкое свое горло! Так и не стал тем, кем мог стать. Огромное брюхо и узкое горло всегда тебе мешали. До последнего держался за свой кусок. Даже когда кусок стал радиоактивный, и ты уже знал об этом. кусок. Даже когда кусок стал радиоактивный, и ты уже знал об этом. Нетерпимость и жадность, стремление быть всегда и перед всеми правым, быть надо всем и всеми — вот ты истинный! А над собой подняться — этому так и не научился. Каких гениев природа и судьба навстречу тебе высылали, каких проводников, какие Слова, Книги, Голоса, какие Светильники ты держал в руках — и всё не впрок. Ничего не помогло, кончилось вот чем. Так почему же, почему, какое проклятие над нами висело? Или действительно — Каинова печать? Не потому ли любой Светильник, любое Слово, как только попадали в такие руки, обращались в оружие? В орудие собственной правоты, мучительства, казней, убийств? Как у того жадного царя греков всё обращалось в золото, нелепо-ненужное, удушливое, уморившее его.
Я помню чудное мгновенье… Остановись, мгновенье, ты прекрасно… Какие голоса звучали в душе твоей, отзвучали, но не повели за собой, не увели от бездны.
Что, что помешало остановиться? Отступить, спасти себя, спасти других. Что заглушало все Голоса, гасило все Светильники?
Разве что у камня спросить? Не у кого больше. А впрочем, почему бы и не у камня? Разве не были для нас и камни, горы красотой? Остановись, мгновенье!.. Звезды, закат, былинка, скала над морем — нашими, нашими глазами увидели себя: Господи, хорошо-то как! Впервые и, может быть, в последний раз материя протерла глаза, Вселенная посмотрела на себя со стороны…
Все и во всем всегда перед всеми правы! — если не это, тогда что погубило?
Но за это в ответе мы, почему-то оставшиеся, для чего-то оставленные? С такой изучающей жестокостью, оставленные на дне, на стремительно сужающейся пятке ядерного смерча. Вот-вот поглотит и нас. Скорее бы, скорее — туда, и всё!
— Солнышко!! — шепчу вспоминающим былой восторг и ласку голосом. — Солнышко мое! Весна моя! У нас всё еще будет. Всё, всё хорошо. Это пройдет, это всё пройдет. Всё нам только кажется. Вернется, всё вернется… Мы не такие уж плохие…
— Мамочка, мне холодно! Мамочка моя, холодно!
Я вижу, Ее начал бить озноб. Мелкий-мелкий, не отпускающий. Раньше, прежде я мог обхватить руками, сжать в послушный комок, прижать, забрать в себя внезапно пронизавший Ее холод, погасить дрожь теплом, лаской.
Теперь же я беспомощно смотрю, как Ее и без того пятнистое тело густо покрывается зябкими пупырышками, вскакиваю и начинаю что-то искать, хочу найти — ага, костюм, где он, проклятый? Когда надо, его нет! (Это и про самого Третьего.) Я обежал шалаш. Всегда он висел тут, сушился. На колени упал, на песок, ворошу, переворачиваю постель-водоросли. С пустыми руками снова бегу к Ней и вижу, что Ей совсем плохо, озноб уже трясет Ее всю.