«...Расстрелять!» – 2
Шрифт:
Летом в училище пусто: курсанты частью на практике, частью в отпуске, остатки приведены в «боевую готовность» – где они сидят, один Бог знает. В училище что-то изменилось: здания осели, раздались, все это в зримых, ощутимых формах; перекладины на спортивной площадке ушли в мягкий асфальт, раньше я мог достать до них, только подпрыгнув изо всех сил, теперь – запросто подошел и взялся рукой; молодые деревья подросли, а старые, за артпавильопом, срубили, там росли корабельные сосны, и солнце протыкало воздух до самой земли, а земля была устлана чуть подопревшей хвоей, а высоко над головой шумели вершины, и в воздухе носились фитонциды, парочки молекул которых вполне достаточно для ощущения свежести, – теперь здесь одни пни – что-то будут строить – все перерыто, и я вспоминаю, что в нормальном флотском организме, а училище – организм, должно быть все перерыто; кучи мусора лежат не там, где всегда, каждый новый начальник своим устным приказанием
Побродив по училищу, я натолкнулся на Мурика, обнялись, поговорили, сходили в бассейн, и Мурик проводил меня до забора.
Нет-нет-нет, нечто есть в этом городе, что кроме муриковских рассказов о сумгаитских ужасах заставляет искать приметы так внятно ощущаемой тревоги; что-то неуловимое носится в воздухе, временами попадает на глаза, но прежде чем ты успеваешь ухватить, понять, оно исчезает навсегда. Какие-то приметы огромной, всеобщей обиды. Эти приметы единичны, повторяемы и в силу этого постоянны. Они ускользают, они так похожи на. мысли, которые тоже появляются и исчезают. Я начал заново всматриваться в город, когда ехал в автобусе в центр; я хотел попасть на бульвар и к Дому правительства. Там, перед этим Домом, после сумгаитских событий митинговали, жгли костры, на которые пустили многолетние деревья с бульвара, и тысячи скандировали: «Карабах! Карабах!» Восточная толпа более всего напоминает колонию насекомых; так же как и насекомые, она имеет свой суммарный разум, тут нет одиночек, тут организм, способный аккумулировать обиду, раздражение, наконец – злобу; решение на действие созревает в толпе медленно, толпа переливается, лоснится, растекается, отростки ее вбираются внутрь, тело густеет, сжимается – совсем как амеба от крупинок соли, толпа созревает, и для ускорения этого созревания то в одном месте ее, то в другом будут вспыхивать вопли, выкрики, призывы, которые ускоряют все дело, словно катализаторы.
От Зыха до центра автобус идет через «черный город» – там старые нефтеперерабатывающие заводы, и воздух основательно оснащен памятной с детства, физически царапающей носоглотку вонью. Здесь водятся люди. Вернее сказать, водились – сейчас на улицах как-то очень пустынно. Люди здесь водились: рождались-жили-умирали и еще к тому же работали на заводах. Люди с серыми лицами. Земля в пятнах прогорклого мазута, деревья – жалкие, чахлые, пыльные уроды, дома – черные, низкие, безглазые, не потому, что нет окон, а потому, что стекла залеплены серой грязью. Недавно закрыли кислотный завод, и дышится легче, раньше кислота летала по воздуху, и люди в автобусах кашляли.
В «черном городе» есть парк имени Низами, «кислородная подушка» здешних мест, с вековыми акациями, увитыми лианами, с щебетом птиц, с качелями, с танцплощадкой, с агробиостанцией. Все это давно заброшено, но по инерции все это еще растет и цветет. Парк Низами – место грандиозных драк, район на район, когда дрались просто так, с дикостью, со слепой яростью, велосипедными цепями, палками, легко раскраивающими черепа. Где-то я читал, что загаженность воздуха делает человека чудовищем. Может быть, и так, этого здесь хоть отбавляй, и агрессивность «черного города» ко всему живому чувствовалась всегда; здесь даже голуби дрались насмерть. Бог с ним.
Немноголюдье – вот что поражает на улицах Баку, Людей очень мало: там, где раньше текли людские реки, теперь – ручейки, и люди одеты не так пестро, как раньше, мало девушек и детей, люди не улыбаются. Еще одна примета: из метро исчезли нищие. Одно азербайджанское племя, презираемое самими азербайджанцами, живет исключительно подаянием: мужчины не просят, зато просят женщины, они расстилают на каменных плитах тряпки и раскладывают детей, у них очень ценится детское уродство – маленькие руки и ноги, все это тут же выставляется как хороший товар. Раньше они неплохо зарабатывали, сейчас их почти нет. Я видел только однажды нищенку в метро, видел, как к ней подбежала молодая азербайджанка и стала ей говорить, что азербайджанскому народу стыдно просить подаяние. Та испуганно собирала вещи, в другое время она бы огрызнулась или, в лучшем случае, пропустила все мимо ушей. Сейчас боится, новая жизнь.
А вот на бульваре все по-прежнему: те же цветы, то же солнце, морская гладь, эстакада, уходящая в море метров на сто, тот же запах кочующего на волнах мазута. Следы разрушений, которые принесли городу зимние митинги, уже скрыты; взамен спиленных деревьев посажены новые.
Если идти вверх по улице, оставляя справа Сабунчинский вокзал,
А воды нет. Даже для питья. Особенно летом. Но во дворе можно вырыть колодец, вода будет немного солоноватой, но ничего, жить можно.
Арменикенд. Сразу же после Сумгаита здесь ожидали нападения. Надежд на милицию было мало, и на защиту домов-крепостей встала самооборона. Пытались атаковать лишь однажды – голые до пояса, крепкие, как кегли, молодые люди с бритыми головами, вооруженные ножами и ружьями, под зелеными знаменами пророка. Они собрались, сбились в кучу, и куча, опьяненная водкой и анашой, визжа по-звериному, двинулась на притихшие армянские дома. Навстречу им вышли обороняющиеся. Загремели выстрелы, защелкали пули, анаша, вскипев вместе с водкой, мгновенно испарилась из бритых голов, и погромщики бросились врассыпную.
В январе выстрелы загремят здесь снова. Многие к тому времени уже уедут – обороняющихся будет мало, а нападающих – много, и пойдет гулять по дворам-крепостям, визжа на одной высокой ноте, скверная гостья – резня. Резать будут спокойно и основательно, не забывая при этом насиловать.
На Востоке долог процесс превращения в мужчину. Здесь подолгу живут семейными кланами, где все решает глава семьи – отец; «папа сказал», «папа решил», «папа дал деньги», «папа женил», «папа выбрал мужа» – все решает папа; жизнь не инициирована, эти люди взрослеют с так и не осуществленным личным выбором, поэтому здесь так навязчиво часты разговоры о мужском достоинстве: «киши сян» – «ты мужчина» – лучшая похвала, «сян киши доильсян» – «ты не мужчина» – худшее оскорбление, отсюда постоянные поиски в себе мужского начала, отсюда – высокая аттрактивность, и даже если этот вечный юноша кидается на нож, в подогретом состоянии, на глазах у товарищей, – происходит почти по-детски реализация мужского выбора, выбора неинтеллектуального, но витального; ты якобы готов мужественно умереть, презирая смерть. (А если готов умереть, значит, готов и убить.) Правда, когда собственная смерть подступает вплотную, включаются совсем другие механизмы, но смерть беззащитной жертвы, но безнаказанность при этом – от этого раздуваются ноздри и дышится так шумно.
Здесь у человека нет внутренней жизни, здесь мало кто читает книги, нет как бы внутреннего чтения и в силу этого – внутреннего языка, а значит, здесь никто в европейском смысле не думает, нет мысли, а там, где нет мысли, есть много эмоций, непереводимых на язык слов, а физическое упрямство вполне сходит за душевную стойкость.
Культ женщины на Востоке тоже есть, это культ матери; матери, но не жены. Молодые девочки, пришедшие в чужую семью, тут же становятся рабынями: их презирают, ими помыкают. Когда девочка-жена рожает, становится матерью, это не добавляет ей уважения: те, кто будут ее уважать, еще очень малы. Женщина становится культовым существом тогда, когда ее сыновья достигнут совершеннолетия. К этому времени и отец начинает относиться к ней с почтением, к этому времени он уже полностью реализован в семье как отец: произошла смена поколений. Правда, «папа» всегда готов одним взглядом привести «маму» в трепет. В автобусах старые азербайджанки, закутанные в жару в черные шелковые платки, резво вскакивают, чтоб уступить место старику в бараньей шапке. Это делается инстинктивно. Здесь живут инстинктами.
От долгого хождения по размякшему асфальту захотелось к морю, и я поехал на пляж. Я попал на пляж под вечер. Доехал, как обычно, до станции метро имени товарища Азизбекова, а там автобусами можно добраться в Пиршаги, Мардакьяны, Бузовны, Бильгя – выбирай. Пляжи дикие и полудикие. На солнце – 50оС, вода – 28оС, лежать и загорать – Боже сохрани, покроешься волдырями, выскочил из воды – сразу под навес, пока бежишь – темнеешь. Каспийское море. Я родился рядом с ним, и поэтому оно кажется мне одним из самых лучших наших морей.