13-ая повесть о Лермонтове
Шрифт:
моё — узнаешь» тоже можно было понять очень обидно, как обращённую к юнцу.
— Что, устал, Мишель? — спросил его Дорохов.— А что это ты своих людей
держишь? Ты бы приказал им привал.
— Ничего-с, подождут,— почти что не разжимая губ, ответил чернявый,— не на балу.
Вот девок насиловать они у меня будут первыми.
Дорохов усмехнулся. Он вздёрнул левую бровь и сказал безразлично:
— Я не вмешиваюсь. Дело твоё, Мишель. Но вот, брат, не думал, что ты горазд девок
насиловать.
Чернявый поручик покраснел. Грязные щёки сразу отсырели от пота. Чернявый,
несмотря на то, что был ругателем, в душе оказывался очень застенчивым человеком. Он
мог смутиться от чего угодно. И чтобы реже окунаться в смущение, он перебивал его
наглостью. Но наглость хорошо выходила, когда речь шла о чужом и выдуманном,— о
своём же — не всегда. Он был спокоен за себя, остроумен и добр, когда его считали
подлецом и саврасом, но как только чувствовал он, что кто-то насмешливо заглядывает в
его нутро, он свёртывался, как ёжик, вверх колючками, и сам начинал поносить всякого и
каждого, не стесняясь словами. И чем больше он поносил, тем чаще заглядывали ему в
душу, и тем чаще он краснел. Он был сентиментален, как мальчик, а жить хотел бретёром
и мужчиной в соку. Но помимо всего прочего он был некрасив. Большая голова, низко
вбитая в плечи, спина, крутая у лопаток, будто пригорбая, тонкие выгнутые наружу ноги,
голос пронзительный, как у выпи, глаза маленькие, мышиные, лоб горбатенький, как у
умных, но калечных детей, и, главное,— рост, маленький, незаметный рост.
Дорохов разостлал бурку и лёг на неё животом. Чернявый поручик сел возле на камень.
Разговор не клеился. Горы вокруг вспотели на солнце и парили лёгкими туманами. На
головищах гор багровели рубцы и парши от русских топоров, и туман сползал по ним в
долины серой прогнившей сукровицей. От солнца хотелось спать. Шилинский лес
бесновался нутряными гулами. Треск подходящей по лесу русской пехоты доносился
гудящей волной.
— Ты как хочешь,— сказал Дорохов,— а я посплю. Ты вот мне завидовал, что я начал
бой с восьми утра, а я, знаешь, ни жив, ни мёртв. Прости, родной.
Чернявый скривил губы и ответил, как на уроке:
— Будь покоен. Прикажу постеречь твой сон.
И покраснел, сам не зная отчего.
Чувствуя, что краснеет, и стараясь удержать набегающую на лицо краску, он стискивал
зубы, и тогда его мгновенно охватывала какая-то быстрая злость. Заряд её рождал такой
сумасшедший жест или такое решительное слово, которые невольно заставляли
побледнеть вмиг лицо. Потом, сдерживая волнующееся, как после рискованного прыжка,
дыхание и чувствуя с радостью, как скрылась краска застенчивости, он мог долго, до
нового приступа покраснения, быть добрым и ласковым малым. Вот и сейчас ему нужно
было найти такое слово, но оно не подыскивалось, и злость не рассасывалась, а
плескалась в сердце густой мокротой.
Над обрывом, откуда были видны запястья дальних гор, охотники развели костры.
Дороховские — поближе к обрыву, чернявого поручика — ближе к лесу. Люди обоих
отрядов шумно беседовали и делились провиантом, но держались как люди разных
племён. Далеко в стороне вспархивали одинокие выстрелы. Их эхо раздражённо
стрекотало меж утёсов, никого не пугая.
— Наш-то чернявый заткнул вашего,— говорил в кругу дороховских охотников
горнист Орхименко.— Ей-богу — заткнул. Из арапов он, знаешь, визгливый, пороховой
парень.
— Вон он, до ваших коней пошёл,— поглядел через головы говоривших старый
дороховец.— Не, какой же он офицер, поглядите. Один горб, Исусе Христе.
В кругу засмеялись. Чернявый дошёл до коноводов. Четверо дежурных валялось в
траве, шепчась над медным пятаком. Увидев поручика, они вскочили.
— Чисто замучились с девкой, ваше благородие,— предупредительно сказал один из
них.
— Пымали девку,— сказал другой,— четыре нас, девк один. Пиатак бросали — каму
придиот.
— Какую девку? — спросил поручик.— Откуда?
Старший татарин объяснил ему, что в перестрелке с коня упал раненный в ногу горец,
с ним вместе свалилась девка, сидевшая за его спиной. И показал в сторону. У орешника,
по горло в зелени, спутанная по рукам и ногам, лежала девочка лет двенадцати. Лицо её
было бы красиво, если бы не было страшно испуганно. Она дышала хрипло, и живот её
громко бурчал.
— Может, вам развязать её, ваше благородие? — спросил подошедший фельдфебель.—
Девка, видать, чистая, махонькая.
Поручик махнул рукой.
— Смотри, как бы кого не сглазила,— пронзительно крикнул он.
Солдаты попервоначалу голоса испугались, но по улыбке поняли, что это шутка, и
загрохотали довольно.
— Ничяво, ничяво,— замигал татарин, тот, что бросал пятак,— я всякий девка люблю.
Вечером, в крепости, у майора Гнедича, дороховский субалтерн, чиркая красными,
обветренными глазами, пил водку, как большой, и ввязывался в общий разговор с
впечатлениями о последнем набеге.
— Ну, так как же, вы говорите, как? — подзадоривал его отрядный казначей.— Как это