188 дней и ночей
Шрифт:
Дорогой Януш,
вынуждена признаться, что мне гораздо ближе Щука и ее литературная деятельность, чем Варшавка, [72] которая не всегда, если говорить о книгах, своевременно успевает читать, и уж тем более издания с феминистским уклоном. Книги, от которых так называемая Варшавка бежит как черт от ладана, для каждой нормальной женщины могут стать очень полезным жизненным руководством. За абортом часто стоит мужчина. Недостойный, безответственный, недобрый, а порой и незнакомый. Кто-то из них так и не узнал, что стал отцом, — так я начала один из своих фельетонов, посвященный странной книге, поднимающий важную тему. Речь шла о «Молчании овечек», которую написала Казимера Щука. Из нее мы узнаем, кто такой мясник, почему он хочет перерезать нам горло, а также о том, почему мы и есть те самые овечки, идущие на заклание.
72
Варшавка — варшавская богема.
«Почему вы не боретесь за большее, зачем отказались от права на прерывание беременности?» — спрашивала польских журналисток во время своего приезда в Варшаву одна из самых известных феминисток Элис Шварцер. Кстати
73
Нина Андрич (р. 1915) — польская артистка театра и кино.
74
Тадеуш Ломницкий (р. 1927) — польский актер.
С уважением,
М.
Франкфурт-на-Майне, пятница, ночь
Малгося, я вернулся…
Мне трудно начать нормальную жизнь, потому что на Сейшелах жизнь выходила за рамки нормы. Там не было духоты переполненного машинами города, завтраков впопыхах, серости за окном, страшных новостей о покушениях, партиях, безработице, скандалах, кризисах, потоком льющихся из радио, звонящих телефонов, нераспечатанных писем, которых я не ждал, и царящего надо всем ощущения беспокойной спешки. Я здесь всего несколько часов, а уже чувствую себя загнанным. С десяток непрослушанных сообщений на автоответчике в бюро, сотни мэйлов в ящике, сроки, которые надо запомнить, решения, которые надо принять. В окрестностях Бо Валлона надо было решать: идти на лежак у бассейна или лечь под пальмой на пляже, какую книгу читать, что выпить — «Гиннесс» или какой-нибудь коктейль с маракуйей и ромом. В девяти с половиной часах лету отсюда на «боинге» находится мир совершенно иных решений. Сегодня, в течение нескольких часов после возвращения, я был уверен, что «здешних» решений я не желаю принимать.
Я вернулся…
С воспоминаниями в голове, с несколькими сотнями фотографий в аппарате, со слезающей от интенсивного загара кожей, с выцветшими от солнца волосами, с пакетиком найденных на пляже ракушек, с песчинками между страницами книг и с данным самому себе словом когда-нибудь вернуться туда.
Однако пришлось вернуться к жизни здесь. Я выдержал в офисе прилично: давно перевалило за полдень. Но почувствовал, что должен уйти. Немедленно. Что это? Случай постотпускной клаустрофобии или всего лишь нехватка свежего воздуха?
Чтобы не терять времени, я поехал в свой банк оплатить накопившиеся счета. Мне не нравится этот банк. Мне вообще практически никакой банк не нравится, не только мой. Единственные банки, которые мне нравятся, это банки данных. Но я люблю бывать неподалеку от здания моего банка. Особенно люблю бывать у входа в его южное крыло. Мой банк огромный и архитектурой напоминает католический храм. Наверняка есть в этом какой-то замысел, если согласиться, что для испытывающих религиозное благоговение перед деньгами банк — это храм. В нем есть главный неф, заканчивающийся полуэллиптическим алтарем, сотворенным из письменных столов красного дерева, за которыми сидят мужчины-кассиры (в моем банке нет женщин-кассиров), выглядящие в своих белых рубашках как церковные служки. Есть в нем и три боковых нефа: неф кредитов с узкими боксами, напоминающими исповедальни, неф депозитов и долгосрочных вложений, а также полукруглый неф со встроенной в стену, сделанной из толстой броневой стали огромной, тяжелой дверью, за которой находится длинный, мрачный коридор, ведущий к сейфам, в которых клиенты хранят свои реликвии.
В здание моего банка можно войти со всех четырех сторон света: с юга, севера, востока и запада. Я всегда вхожу с юга, потому что прямо под южными воротами, на тротуаре всегда сидит Норберт. Мы знакомы вот уж четыре года. Норберт — нищий. Мой самый любимый из всех франкфуртских нищих. Кроме того, он алкоголик (не анонимный) и носит в себе вирус гепатита С. По мнению врачей, он давно уже не должен был бы жить из-за беспрерывного убийства своей печени с помощью этанола. Норберт нищенствует, читая книги. Если книга интересная, Норберт уходит в нее, забывая обо всем, в том числе и о подаянии, и сидит перед банком голодный.
У Норберта есть двое почти уже взрослых детей и женщина, которая выкинула его из дома двенадцать лет назад. Сказала ему, что «было время, когда он был хорошим, но это время закончилось, в связи с чем он должен покинуть дом». А поскольку Норберт делил жизнь с женщиной, которой когда-то он признался в любви, которую любил (и любит до сих пор), и воспитал двух детей, он не мог смириться с этим. Но дом все-таки покинул. Сначала он жил в маленькой однокомнатной квартирке, потом начал пить и не смог оплачивать даже самое дешевое жилище в самом дешевом районе Франкфурта. Когда было тепло, он жил на улице, зимы проводил на вокзалах, в подземных туннелях или в беседках на садовых участках. Страдания притупили все его чувства и лишили жизнь смысла. Тоска по детям, которых мать полностью от него изолировала, лишила его всего остального. Как-то раз, когда он сидел на картонке между солярием и рыбным магазином на Ляйпцигерштрассе и просил подаяния, рядом прошла молодая девушка. Его дочь Натали. Посмотрела ему в лицо, но не узнала его. Во всяком случае, Норберт думает именно так: не узнала. В тот же самый день он переместился с картонкой к моему банку.
Вскоре после встречи с Натали Норберт попытался повеситься. Пошел в лес, перекинул веревку через сук, но был так пьян, что не сумел накинуть петлю на шею. А когда он проснулся под деревом утром, то впал в такой ступор при виде свисающей с дерева петли, что решил во что бы то ни стало жить. Он судорожно хватается за жизнь, хоть и не видит в ней никакого смысла. Норберт, как он сам сказал мне, живет лишь из страха перед смертью. Он выпускник философского факультета Марбургского университета, и с его багажом философского знания он «чувствует себя потерянным и одновременно взятым со всех сторон в кольцо парадоксом бытия». В философских терминах он формулирует это так: «Я не боюсь смерти, даже с огромным интересом жду ее, я боюсь лишь того, что меня потом больше не будет». Как-то я спросил его, а почему ему хочется «быть потом»? Он ответил, что «очень хотел бы знать, что будет дальше». Норберт считает, что большинство людей живет только из любопытства «что там будет дальше». Такой ответ очень сблизил меня с ним в душевном плане. Что ж, бывает и такое. Иногда люди становятся нам близки только потому, что когда-то они сказали одну-единственную фразу. Я тоже считаю, что любопытство — одна из самых важных причин, заставляющих людей вставать по утрам.
Я познакомился с Норбертом четыре года назад. Я оставляю ему деньги, а когда приближается зима, привожу ему коробку с теплой одеждой, иногда покупаю ему лекарства, книги. Книги чаще всего по философии или так называемую философскую беллетристику. Должен сознаться, что книги я покупаю ему частично из своих узкокорыстных соображений. У Норберта много времени, он внимательно читает и пересказывает мне их с профессиональными комментариями. Поэтому я часто, когда выпадает свободная минута, сажусь рядом с ним, и мы разговариваем. Я люблю слушать его, а еще больше люблю у него учиться. Норберт — философ экзистенциализма, берущего начало от датчанина Кьеркегора, искателя «истины для себя», а не для какой-то там (философской) «системы». Ищет ее и Норберт. Постоянно ищет. Поэтому больше всего радуется книгам Камю, Сартра или Беккета. Теория экзистенциализма в устах бездомного, голодного и больного нищего философа после неудачной попытки самоубийства не одно и то же, что те же самые теории в изложении живущего на вилле или в просторной квартире профессора в костюме, получающего деньги за свои лекции. Норберт ведет опасный ежедневный эксперимент с экзистенциализмом. У профессора же реальная экзистенциальная проблема возникает раз на пятнадцать тысяч километров, когда он должен отвезти свой автомобиль на диагностику, а кофе, поданный обслугой в стеклянном дворце «Мерседеса», окажется слишком крепким. В философском смысле профессор в этот момент тоже страдает. К его «мерседесу» прикасаются какие-то чужие люди, которым он не доверяет, и к тому же кофе оказывается вовсе не таким, какой он любит. Грех и страдание — самые относительные вещи на свете…
Отец Норберта родился в деревне под Ополе, о чем Норберт каждый раз напоминает, думая, что делает мне этим приятное и соединит нас дополнительной патриотической линией общей для нас «земли, где мы родились». Не соединит, потому что я знаю, что отец Норберта был не только из подопольской деревни, но и офицером вермахта. Норберт говорит, что все это лишь результат «проклятия родиться в неподходящее время». Он прав, но его правоты слишком мало, чтобы я мог нащупать хоть какую-то «патриотическую нить». Рассудок и эмоции часто оказываются неразрывно связанными. Напомнил мне об этом Норберт и сегодня, когда я сел рядом с ним на картонке, разложенной на тротуаре. На его вопрос о загаре я рассказал ему о социализме в раю, то есть о Сейшелах.