1917, или Дни отчаяния
Шрифт:
Михаил намазывает маслом свежий еще горячий гренок, кладет на него джем из хрустальной вазочки. Приборы серебряные, белоснежные скатерти, салфетки, схваченные кольцами из черненого серебра. Сама гостиная, обставленная дорогой мебелью, с тончайшими гардинами и тяжелыми шторами на окнах, наборным паркетом из ценных пород дерева, буквально дышит роскошью и вкусом.
– Для меня социальная справедливость – не пустые слова! – говорит Терещенко-младший.
Дядя качает головой.
– Обучение молодежи в Европах имеет свои плюсы и минусы. Мы, конечно, страна отсталая и потому не так заражены революционной
– Сейчас, дядя Саша, в России нет семьи – ни бедной, ни богатой – где не говорили бы о том, что нужны перемены! Нищета, безграмотность, голод. Рабочие на заводах в тяжелейшем положении. Не везде так, как у нас, если ты не знаешь. Люди не могут так жить, они хотят лучшего, и винить их в этом – преступная несправедливость!
– Да кто ж спорит, что многое надо менять! Но перемены, Мишель, дело нескорое. Есть, мон шер ами, разница между эволюцией и революцией. Я хоть в теорию господина Дарвина не верю, но читал, что, согласно ей, природе для изменений нужны миллионы лет. Человек же нетерпелив и не хочет ждать, ему нужно все провернуть немедля! Сейчас! Он ждать не станет, даже если вредит себе. И ведь вредит! От спешки никогда ничего хорошего не происходило, огорчения одни. Не будет царства справедливости ни завтра, ни послезавтра, Мишель. Его никогда не будет. Потому что один человек рождается ничем и ничем умирает, а другой способен изменить и себя, и жизнь вокруг себя. Чуть-чуть, но изменить… Трудом своим, добротой, подельчивостью, талантом… А бомбами да револьверами мир не переделаешь. Кровь только прольешь. А у крови есть особенность, дорогой племянник, когда ее начинают лить, то остановить это трудно… больно у нее запах пьянящий!
В гостиную входят Елизавета Михайловна и Пелагея. Все здороваются, целуются между собой. Елизавета Михайловна принюхивается к сыну. Рот ее брезгливо сжимается. Все садятся за стол.
– Пил со своими актерами? – спрашивает она напряженным голосом.
– На этот раз с поэтами…
– Богема, – выплевывает как ругательство Елизавета Михайловна. – Антихристы, мужеложцы, пьяницы, женские угодники… Жалкая публика. С тех пор как ты оставил работу на кафедре, Михаил, твой образ жизни внушает мне беспокойство.
– Мы как раз об этом говорили, – сообщает Александр Николович. – Дело в том, Лиза, что мне нужна Мишина помощь. Обстоятельства складываются так, что я не могу уделять должного внимания семейному делу. Так что его увольнение с кафедры – нам на руку. Миша должен поехать на Украину с инспекционной поездкой и некоторое время пожить в Киеве, присмотреть за заводами.
– И когда? – спрашивает Пелагея с огорчением.
– Завтра, – говорит Терещенко-младший, вытирая рот салфеткой.
Александр Николович в удивлении и едва заметно приподнимает бровь.
– Мы с дядей решили, что я поеду завтра…
26 февраля 1917 года. Петроград. Знаменская площадь
Снежно. Холодно. Ветрено.
На тумбе для афиш висит свеженапечатанное объявление: «Всяческие скопления людей запрещаются. Предупреждаю население, что возобновил войскам разрешение употребить для поддержания порядка оружие, ни перед чем не останавливаясь. Военный комендант Петрограда генерал Хабалов».
На улицах видны следы беспорядков. Разбитые витрины булочных, продовольственных магазинов, наскоро закрытые фанерой.
Проскакивают на рысях казачьи разъезды.
Проходит толпа людей с красными флагами и самодельными транспарантами, скандируя: «Хлеба! Хлеба! Хлеба и мира!»
У моста через Фонтанку выставлены посты – армейские и жандармские. Солдаты вооружены. Кое-где пулеметные расчеты.
Тревожно.
Невский проспект необычно безлюден.
Перекрывая движение со стороны Фонтанки, на Невском стоят военные.
Солдаты с винтовками, несколько офицеров, пулеметный расчет.
Издалека, со стороны Знаменской площади и на Лиговском проспекте слышен гул голосов.
К строю подъезжают несколько казаков, один из них склоняется с седла к офицеру, стоящему на фланге заграждения.
– Урядник Казанцев, – представляется он.
– Штабс-капитан Лашкевич, – отвечает офицер.
– Господин штабс-капитан, докладываю, – рапортует урядник. – Толпа, больше 1000 человек. Все возбуждены, есть пьяные и агитаторы. Минут через пятнадцать будут у вас.
– Больше тысячи – это сколько? – спрашивает Лашкевич.
– Не могу знать, господин штабс-капитан. Людей много. Толпа движется все время. Стреляли, вот…
Казак демонстрирует распоротую до подкладки ткань на плече.
– Вчера вы их остановили.
– Так то вчера было! – ухмыляется казак. – Сегодня, господин штабс-капитан, все иначе. Злые они, горячие. Без смертоубийства не обойтись.
Гул голосов становится громче. Вдали уже видны первые ряды катящегося по Невскому человеческого вала. Пятнами над толпой красные флаги, транспаранты: «Долой войну!», «Долой немку!», «Хлеба и мира!».
– Ага… – говорит урядник. – Вот сейчас сами все и увидите. Тут мне шашкой махать без смысла. Тут, господин штабс-капитан, пулеметы нужны.
– Вы, Казанцев, поезжайте, – цедит сквозь зубы Лашкевич. – Спасибо. Дальше мы без вас.
– И вам спасибо, господин штабс-капитан, – отвечает урядник. – Дай вам Бог удачи!
Казаки протискиваются через строй и уезжают оглядываясь.
– Господа офицеры! – негромко зовет Лашкевич.
К нему, придерживая шашки, подбегают трое.
Лашкевич отдает приказы.
Солдаты стоят в две шеренги и переговариваются. У многих на лицах нерешительность, некоторые глядят на приближающихся демонстрантов с ужасом.
Офицеры бегут прочь от командира.
«Первая шеренга – товсь!» – летит над Невским.
Уже слышны слова песни, которую распевают бунтовщики. Это «Марсельеза».
Первая шеренга опускается на колено, держа винтовки наизготовку.
Толпа надвигается на солдат.
Пулеметчик заправляет в лентоприемник ленту.
– Первый – над головами! – командует один из офицеров. – Цельсь!