49 часов 25 минут
Шрифт:
— Нет, — сказал Андрейка, — с рук в руки соль передавать нельзя: поссоримся.
Строкач вдруг засмеялся и сказал:
— Вам можно с рук в руки соль передавать. Вы не поссоритесь.
Андрейка посмотрел на Строкача и тоже засмеялся.
— Ладно, — согласился он, — давай.
И он взял кулек и стал посыпать крупной белой солью красную кровяную колбасу.
Через десять минут после того, как ушел Ермоленко с золотом, Строкач поднялся и пошел к своему буру, чтобы продолжать работу. Но он не сделал и трех шагов, как остановился, услыхав над головой какой-то
СУББОТА, 21.02
— Вот и главный ты инженер, — сказал старик Сытин, сняв с костра котелок с ухой, — и годами ты моложе сына мово, и холостой, и умный, и добрый, а нет тебе удачи в охоте. За всю зорьку — чирок. А почему так? Мне-то этот вопрос, мил-душа, ясен. Худой ты, а к худому утка не летит. Она тоже, Егорыч, начальство чует. Ну, и забавляет его, начальство-то. А в России начальника легче всего по брюху определить. Какой начальник без брюха? А у тебя вон кость одна. Да еще окуляры носишь. Истый начальник разве окуляры наденет? Он хоть и не видит, а все одно не наденет. Коршуном будет для острастки щуриться, а чтоб очки надеть — нет для него такого резона. Его в окулярах местком заживо съест.
Аверьянов усмехнулся. Старик Сытин посмотрел на него из-под ершистых пегих бровей, хитро подморгнул, помешал уху веточкой, попробовал, хорошо ли проварилась, зажмурился блаженно и сказал:
— Мендельсон!
Аверьянов снова улыбнулся. Как и все в городе, он знал, что старик Сытин произносил фамилию немецкого композитора только в тех случаях, когда слово «хорошо» или даже «отлично» казалось ему недостаточным для выражения восторга. Ежегодно на ноябрьские праздники читинское радио передавало по просьбе старшего егеря Синеозерского охотхозяйства Сытина «Грезы» Мендельсона. И если старику не было заранее известно, в котором часу передадут его музыку, ни о какой охоте и думать было нечего. Сытин сидел дома около приемника, курил самосад и ждал. Дождавшись, он вытирал левый глаз, который начинал обязательно слезиться, выпивал стакан меду, настоенного на спирте, и только потом шел в сени собирать сапоги, куртку и патронташ.
— Слушай, старик, — спросил Аверьянов, еще ближе придвинувшись к костру, — а скажи мне, почему все певчие птицы маленькие?
— Ты это к чему?
— А во-он, у болота, слышишь, соловьи?
Сытин привстал на коленях. Прислушался. Он долго стоял так, а потом сказал:
— Очень поет очаровательно... А почему они маленькие, спрашиваешь? Я думаю, от несправедливости. Если б соловей большим уродился, так он бы круглый год пел, людей услаждал. А это как все равно водку кажный день пить — сладко больно.
Соловьи пели в ореховой роще у болота отчаянно звонко и чисто. От этого вечер казался еще более тихим и спокойным.
— Черт-те что, — удивленно сказал Аверьянов, — у Тургенева о соловьях так написано, будто он не словами пользовался, а нотами.
— Чем?
— Ну, как тебе объяснить?.. Нотами — значками, которыми музыку записывают.
— А чего музыку записывать? Ее запоминать надо. Если плохая, — записывай не записывай, все одно не запомнят и петь не станут.
— Это ты верно говоришь, — согласился Аверьянов и, вздохнув, подвинул к себе котелок с остывшей ухой. Он отломил большой кусок хлеба, намазал его топленым маслом и стал, не торопясь, хлебать уху. Она чуть-чуть отдавала костром и от этого казалась еще вкусней.
Утерев подбородок, Аверьянов спросил:
— Старина, а ты кулеш тоже умеешь варить?
— Умею. Я все умею. А ты там про Тургенева чтой-то начал да прервал.
— Это про соловьев. Он писал о соловьях, понимаешь? Я даже наизусть кое-что помню.
— Ты что, школьник, что ль, чтоб наизусть помнить?..
— Хочешь послушать? — спросил Аверьянов и лег на землю, запрокинув руки за голову.
— Давай. Я слушать люблю.
— «Хороший соловей, — писал Тургенев, — должен петь разборчиво и колена не мешать. А колена у соловьев бывают такие:
Первое: пульканье — этак, пуль, пуль, пуль...
Второе: клыканье — клы, клы, клы, как желна.
Третье: дробь — выходит вроде как по земле дробь разом рассыпать».
Аверьянов вдруг замолчал и кивнул головой на болото:
— Слышишь? Точно, как дробь рассыпать...
— Это вот так, — сказал старик Сытин и тонко, но в то же время очень сильно свистнул, приложив ладони к губам.
— Здорово! — улыбнулся Аверьянов. — Это просто здорово у тебя, старикан, выходит.
Сытин спросил:
— Слышь, Иван Егорыч, а чего ж Антоша со Строкачом не едут? Зорю пропустят, чудные!..
— Приедут, — зевнув, ответил Аверьянов, — смена только недавно кончилась. Сейчас который час?
— Без двадцати десять будет, — ответил старик, посмотрев на небо. — А что, прикорнуть охота?
— Не отказался бы. После твоей ухи ко сну клонит.
— Пошли в шалаш.
Они забросали костер мокрым песком и пошли в шалаш, сложенный на взгорке из сухих веток. От этого в шалаше пахло мочеными яблоками.
«Срезанные ветки всегда пахнут осенью, — подумал Аверьянов, — даже ранней весной они все равно пахнут осенью».
Он лег на настил из веток и почувствовал, как от земли шел холод.
— Ложись тесней, старикан, — попросил Аверьянов, — а то промерзнем насквозь.
Сытин ничего не ответил. Он стоял снаружи около лазейки в шалаш и слушал соловьев. Он долго стоял так, а потом тихо сказал:
— Мендельсон.
И лег рядом с главным инженером. Они укрылись старой шинелью и уснули.
Их разбудили через два часа треск мотоциклетного мотора и крик. Кто-то отчаянно высоким, срывающимся голосом орал:
— Товарищ Аверьянов! Иван Егорыч!
Аверьянов вскочил на ноги, стукнулся спросонья лбом о шест, сердито выругался и выскочил из шалаша. Ночь была лунная. Серое, звездное небо объяло землю. От озера поднимался туман, который резал пополам стога сена, деревья и высокие кустарники.
Аверьянов откашлялся и спросил:
— Кто там?
И сразу же услышал ответ: