7 проз
Шрифт:
Пока еще Орф в Веренинге, в мягком семейном кругу, за добродетельными занятиями, как то: пыхтение над смешными деревянными игрушками для детей и чтение седых трактатов различной мировоззренческой направленности. Вежливое приземистое бюргерство, потрепанное войной без смертельных ущербов для любви и для размеренной жизни. Маленькая русская колонийка, сбежавшая-высланная интеллигенция; усталые вздохи, пепельная грусть, благородно-бедные самовары на верандах, чуть надрывно, но мило моделирующие какие-то мифологические национальные ситуации. Горстка технарей, обломки благородных фамилий, бывшие студенты с унылыми усами - народ большей частью беспородный, но ухитрившийся сохранить здоровое нравственное начало, ставшее прививкой от аховых пролетарских идей. Несколько неслучившихся поэтов, в том числе один профессиональный декадент, так толком и не уяснивший, каким образом невинные песни увядших цветов способствовали российскому взрыву. Пара-тройка врачей, пара-тройка трагиков из ярославского, кажется, театра, невнятные девицы,
Русские тусовались в основном в доме горного инженера Верещагина, красивого и сильного человека с умными глазами, решительными жестами, холодным умом и тлевшей до поры до времени национальной безуминкой. Большинство сынов и дщерей Микулы Селяниновича и Василисы Прекрасной умеют, однако, эффективно изживать склонность к авантюрам уже в молодые годы; Сергей Юрьевич Верещагин этого не сделал, чем и обеспечил один из решающих сюжетных хириков нашего повествования.
Орфы скоро и неожиданно прилипли к русской тусовке: возможно, их спокойные уютные ритмы нуждались в бездомном противовесе - так пусть он располагается вовне, у соседей... Чем Орфы нравились россиянам, сказать сложнее; тем, может быть, что просто были "хорошей компанией". Так или иначе, Гертруда и Фридрих стали бывать у Верещагиных почти каждый вечер.
Фридрих с азартом естествоиспытателя наблюдал, как возвращаются (или не возвращаются) к жизни раздавленные, выброшенные, выпотрошенные люди, как смешны и трагичны они в своей маломотивированной вере в возвращение родины к былым порядкам, как - под давлением времени и здравого смысла - затихает в них эта священная вера, как очень не хотят они ее отпускать, полагая - и, может быть, справедливо, - что "отключение" от России равносильно отключению от источника питания, от аккумуляторов, от солнечных батарей.
И как трудно они понимали, что старая жизнь не вернется, что надо строить новую - особенно если ты уже не молод да к тому же чувствуешь себя не просто человеком, у которого нет прошлого, но и кусочком народа, у которого вдруг не стало страны... Орф знал, что эти люди напишут великую литературу, им просто не удастся от этого отвертеться. За последнее время Фридрих прочел много русских книг; он читал их подряд, век за веком, и с тревогой видел, как - век за веком - в них становится все больше странного, не обеспеченного логикой, надрыва, все больше истерики и перехлеста, все больше вывороченной души; он видел это и понимал, что такая литература не могла не доиграться, не могла не взорваться: вот, она взорвалась, вместе со страной, золото утекло, остались какие-то нервические доразборки обанкротившихся гениев, какие-то декадентско-пролетарские отрыжки, какая-то пена, в которой умерла Афродита. Фридрих увидел, что изгнание - последний шанс русской литературы, что революция оказалась для нее благом, единственным средством спасения, указавшим путь: не "ввысь", к всечеловечному раю небесному, а назад - к земной потерянной родине. Фридрих захлебнулся красотой акции, он поверил в гениальность истории, создавшей одним небрежным жестом ленинского пошиба - уникальный эстетический факт: русскую эмиграцию.
Эти люди были лихорадочно живой, трясущейся в ожидании кисти художника, фактурой. Каждый из туповатых, мелкозапойных стихотворцев сам казался прекрасной поэмой. Стареющих барышень стремительно растащили в жены европейские авангардисты: они быстро поняли, как и чем пахнет вдохновение. Каждый шаг бывших студентов рвался в роман (при этом они ухитрялись восприниматься не личностно, а в качестве единой энергетической массы бывших студентов). Сюжеты были буквально рассыпаны по комнатам дома Верещагина. Один из сюжетов стоял на комоде: фотография брата. Глеб Юрьевич Верещагин, тоже ученый, гидробиолог, остался, чтобы отравить воду в Неве назло сатанинскому режиму, но ничего не отравил, а впоследствии прославился исследованиями Байкала. Собственно, в каждом из этих людей жила возможность десятка историй. Разумеется, и в Наташе Верещагиной, восемнадцатилетней дочери Сергея Юрьевича. Она сидела в кресле - аккуратная, словно вырезанная ювелирными (?) ножницами из Карамзина девушка; крепко сцепив в кольцо бледные пальцы, наклоняя голову и внимательно глядя на говорящего - и вот на что нас всех проще всего купить - усталыми глазами.
Как началась их любовь, уже не рассказать - отчасти оттого, что нас там не было, отчасти потому, что просто не рассказать. Взгляды и жесты, остающиеся некоторое время висеть в воздухе после того, как глаза закрылись, а рука упала: они слишком не для книг. Возникая на стыках и переломах судеб, любовь не любит фабульных переломов и стыков, она незаметно сгущается из темноты, суггестируется из колыхания шторы, из обрывков разговоров, из приснившихся звуков. Мешая русские и немецкие слова, они рассказывали друг другу о детстве: его Вестфалия рифмовалась с ее Подмосковьем, не совпадая в частностях: в несовпадениях - дыханий, ритмов, школ - сюжеты и возникают. Они гуляли в парке и трогали гудящие яблоки, они вместе играли с детьми Фридриха, они пили остатки музыки прошлого века, пролитой белым молоком на ступени вечеров Веренинга. Но не дай нам бог претендовать на художественность; мы и так уже излишне беллетризовали наш очерк, а попытки найти слова для описания любви и вовсе обнажат картонные пружины нашего таланта... Мы скромные биографы, нанизывающие на непритязательную ниточку своей концепции незамысловатые бусинки фактов. Вот бусинка: любовь началась. Во всяком случае, что-то началось...
Скорый на... хм... да... скорый на руку Фридрих отлично отдавал себе отчет в том, что хочет Наташу. И - выбросив из головы уроки последних лет уверенно повел дело к удобному случаю и подходящей ситуации. Гертруда, убаюканная ритмичной жизнью, не заметила опасности и сама подготовила почву, вернее, постель: уехала с детьми... предположим, на ярмарку, мы, признаться, не знаем толком, куда и зачем она уехала. Возможно, она повиновалась уже запущенной фабуле, исходя из логики которой ей требовалось на некоторое время освободить сцену.
Была, - ау, пафос, мы стыдливо оставим тебя за кадром - первая ночь. И была она длинной, и пока Фридрих вводит, гм, Наташу в неведомый ей доселе мир, мы немножко порассуждаем не о физиологическом, а о человеческом содержании этой ночи.
Для Фридриха она, как и весь связанный с Наташей комплекс ощущений, была той самой зацепкой, с помощью которой он возвращал себя к собственно жизни, выбивался из взвинченного состояния тотальной неадекватности, каким-то - достаточно приятным, впрочем, - образом фиксировал себя в земных координатах, приобретал пространственно-временную определенность, роль лихого любовника, полную как эстетической весомости, так и пересечений с сугубой реальностью. Отныне он снова мог делить себя на художника (разыгрывающего, предположим, этюд флирта... вот выраженьице... мы заборматываемся, если заборматываться дальше: флирт этюда) и на человека (лукавого соблазнителя, изменника и т. д.). То есть дело не в возможности деления на, дело просто в возможности ощущения себя и тем, и другим, неважно - в перепутанном или в распутанном состоянии. Он обрел локальную, ситуативную, но все ж таки адекватность. Кроме того, он прикасался не только к женщине, он прикасался к субстанции русской эмиграции, к эстетическому факту, не уступающему по грандиозности былому антично-средневековому хеппенингу (в котором в свое (или в чужое) время Фридрих не мог принять участия, теперь он брал своеобразный реванш), или иначе - может, он попросту дозрел до участия в такой акции, а тогда - в момент пересечения судьбы с морозовским откровением - он был еще слишком молод (ох, мы запутались в этих скобках, проще разрубить).
Он вмешался в великий русский хеппенинг. Он прикоснулся к девушке, она стала женщиной, прикоснулся к русской истории, ее шестеренки и колесики пришли в движение. Фридриха немного беспокоили чисто бытовые контексты: лишить невинности девушку из хорошей семьи... Но беспокоиться-то надо было за другое. Орф посягнул на участие в русской жизни: читатель сразу понял, что расплата ему выпадет страшная. Это не хирики вялить на треугольном острове...
Что касается Наташи, она вовсе не была в эту ночь контекстуальна. Силы, бросившие ее на постель Орфа, мало зависели от каких-то дурацких координат, от социально-эстетических пространств, от целеполаганий. Она смеялась и стонала, она плакала от счастья и страха, но все это шло изнутри. Она как бы вывернула себя из себя, она сама боялась поверить, что решилась на то, на что решилась. Она была воспитана в совершенно иной эстетике, по законам которой близость с мужчиной - случай катастрофический, экстраординарный, а в конкретной ситуации просто и невозможный. Дело не только в условностях приличия, дело в эстетике именно: почти ненарочный и очень мимолетный поцелуй в аллее, даже и не поцелуй, а обозначение поцелуя - вот кульминация сюжета, вот камешек, способный удержать на себе здание многотомной эпопеи... Что позволило Наташе переступить черту? (Ах, как ложно все, что мы пишем о любви!
– какая дурацкая фраза...) Орф держал за пазухой версию на этот счет: Наташа, полагал Орф, попала в некое люфтовое состояние между прошлой жизнью в России и будущей жизнью вне; тянулось, а вернее, висело время тягостного ожидания, жизнь вертелась на одной точке, а ее владельцы, расположившись кружком, мешая отчаяние с безразличием, ждали, куда она упадет... Наташа оказалась вне времени - потому она и сделала то, чего никогда бы не сделала при плавном течении лет. Времени не было, а потому и событий никаких не было - сон, книжка... Вне времени начинает буксовать любая эстетика; буксовать или, напротив, скользить по сбросившему трение пространству. Время - трение. Во сне можно позволить себе все, что угодно... Так думал Орф, и все это было полнейшей чушью. Просто Наташа полюбила Фридриха.
После первой ночи последовала тугая, напряженная пауза. Удовлетворив первый порыв, Орф заосторожничал: ему не хотелось скандала, и он к тому же вспомнил о пошатнувшейся было идее семьи, продолжавшей казаться ему пусть менее яркой, но более надежной, чем идея российского хеппенинга, который мало ли чем мог закончиться. Орф, по изящному выражению Бреме, "пару раз, бздя, обошел Наташу стороной" - такое с ним было впервые. Наташа ждала встреч, но не искала - достоинство не позволяло ей шагнуть к мужчине, который - а кто его, немца, знает, - может быть, ее уже забыл. Прошла неделя или две недели. Наташа решила: забыл. Небо над ней раскололось, мир помутнел. Она чахла, худела, бледнела, лежала часами лицом к стене, по ночам плакала, а по пустякам - срывалась; в общем - она любила.