78
Шрифт:
Заварив себе зеленого чаю с прошлогодней мятой, обнаруженной в кухонном шкафу, я лег на диван, разрешил Борису на мне развалиться, и принялся насиловать свою память.
Где меня носило в девяносто четвертом году, с кем я мешал в кастрюле дешевую израильскую водку и яичный ликер Адвокаат— до сих пор помню его гоголь-моголевый детский привкус — у кого спал в кухне на раскладушке, кому рассказывал придуманное на скорую руку ослепительное прошлое? У кого, черт бы их всех подрал, я оставил свою рукопись?
Вернее, семечко рукописи. Первую главу. Ту самую, где Скотти сидит в ротанговом кресле-качалке,
В литературе проживаешь — покуда проживаешь — голым, голым, а не, как это принято говорить, неприкрытым, и делаешь это для себя, оттого, что тебе так прохладней в твоем безысходном раю, что тебе люди? преображаешь себе потихоньку душу словесной материей и в ус не дуешь, открытие зла в себе еще не произошло, как не наступило время фиговых листков, время истолкования; дзэнский палец, указующий в небеса — вот где начало распада, что тебе люди? они смотрят в тебя, но видят лишь свои изломанные отражения, reflections, если угодно — рефлексии, несть предела ни жару ни холоду твоему, но это твоя, понимаешь, твоя проблема, не ищи в себе шофара, чтобы трубить покаяние или войну, ты никому ничего не должен — поиск истины, как и поиск внимания, сделает тебя вязким и мелким, не стремись быть услышанным — ты не заклинание и не пифия, ты даже не жрец-посредник, в лучшем для тебя случае, ты — дымок, которым окуривают треножник, испарения дельфийского тумана, беззаботная испарина одиночества.
Ума не приложу, что я собирался из этого сделать.
Все, что я помню о египетской символике — это затертое до дыр глаз Гора защищает меня, даже когда он закрыт,да и это помню только потому, что однажды поставил эпиграфом к рекламной статье, заказанной офтальмологической клиникой.
Память у меня существо женского пола — она является во всем сиянии, когда ее не звали, и сьеживается в комочек, когда просят показать или потрогать. Чтобы заставить ее уступить, надо отвернуться и смотреть в другую сторону.
Поэтому я стал думать о другом, например, о том, что видел перед собой на столе — о черной каменной рыбе с Маврикия и цветочной вазе, в которой не было цветов, с тех пор, как удрученная Маргерит собрала свои практичные рыжие бельгийские чемоданы.
Я готов был думать о чем угодно, лишь бы не о работе, но в голову лез похмельный дождливый Милан и тот злосчастный мартовский вторник, когда я пришел в конференц-зал Пуччини к самому концу показа, оставив в гулком гостиничном баре с влажными мраморными стойками — вылитый рынок на барселонской Рамбле, не хватает только креветочной шелухи — пижонский, одолженный шефом шарф, рабочий Никон в кожаном футляре, accreditamento на желтом шнурке и пластиковый ключ от дверей номера.
Охранник оглядел меня с ног до головы и покачал головой.
— В зал со спиртным нельзя, сэр, — сказал он ласково, перекатывая за щекой хрустящие итальянские согласные, я посмотрел на себя в зеркальную стену: в руках у меня была бутылка граппы,
Когда мы проснулись — я, Скотти и дебелая волоокая дева, приведенная в полночь застенчивым белл-боем — до московского рейса оставалось четыре часа, в пустом холле отеля катался на щетке старомодный полотер в позументах, в баре пахло кофе, мастикой и пережаренными фисташками, мне понравилось, что на рассвете — обнаружив шотландца в нашей постели — дева не дрогнула, лишь едва заметно усмехнулась, вот оно! подумал я, в крайнем случае, проведу остаток жизни с ней и Скотти в какой-нибудь сицилийской деревушке, буду возвращаться домой рано утром, весь в рыбьей чешуе, обливаться из бочки и валиться спать до самых сумерек под звяканье медных фамильных кастрюль.
Разворот с молодыми дизайнерами, жемчугами и стразами я завалил, пришлось впопыхах одалживать текст и фотографии где попало. Шеф повесил синий плащ обратно в шкаф и, хмуро поглядев мне в лицо, опустил большой палец вниз — полный отстой. Потом он вытянул указательный в сторону двери, и я пошел домой.
И я пошел домой, лег на кровать и сталнемного думать , как говорила моя вересковая меланхоличная Маргерит.
Что значит — бывший писатель, думал я, ведь писательство это свойство организма, а не ремесло или — пронеси, Господи — умение. Можно ли стать бывшим жирафом или бывшим древесным жуком? Скажем — перестаешь ли ты быть древесным жуком, если больше не хочешь ходить в стене?
Что происходит в твоей крови и лимфе, во всех этих жидкостях, текущих вверх по пути, ведущему вниз, когда ты перестаешь тревожиться, движущийся образ вечностистановится набором слов, а ты становишься кем-то еще, и больше уже не ходишь сквозь воздух, и воздух не расступается перед тобой на ширину колеса от повозки?
Кто заносит тебя в многослойные ессейские списки, как только ты ловишь в сумеречном воздухе влажное стрекозиное слово, и вычеркивает, как только ты роняешь его, смятое, в сухие сосновые иголки, не сумев произнести?
Да нет там никого, папирус сам себе хозяин, буквы появляются и исчезают, вот как эта реклама в моем окне, бегущая с севера на юг красная строка, универсальный бессмысленный свет.
Себя не царапайте, и царапину души не изображайте на плоти вашей, говорит тебе Храмовый свиток, а ты ему веришь, и закидываешь рукопись на антресоли, как выражается ненавистный шотландец, или забываешь у подружки на пару с портсигаром или зонтиком — как делаю я — а потом и подружку забываешь.
На этой мысли мне нестерпимо захотелось коньяку, я сбросил теплого Бориса с живота, и пошел в кухню, надеясь найти там остатки вчерашней роскоши, и там, на кухне, стоя босиком на ледяных керамических плитках с бутылкой в одной руке и половинкой лимона в другой, я содрогнулся и вспомнил. Вспомнил, где я оставил рукопись, вернее — где мог ее оставить, я даже улицу вспомнил, и дом, и квартиру, и шар голубой.
Апрель, 12
Il est un dieu pour les ivrognes.