78
Шрифт:
— Камышовая такая циновка. Хетеп называется.
Апрель, 20
…Кого ни встретишь, склонись и припомни хоть какую-то молитву из прошлой жизни, хоть что-нибудь, во что верил.
…ты достал уже своим отсутствием мотивации, тебе не хватает куража по утрам, чтобы открыть глаза, а мне что говорить? я вообще живу в кино по мотивам одного тебя, скотти хотел, наверное, крикнуть, но зашипел простуженным горлом, он пришел с дождя, и тряс теперь в ванной мокрыми волосами, я вообще — живу? ты хотел написать историю сердитого юного автора, а написал монолог похмельного клошара в ожидании todo, я слышу, как он идет на кухню, шлепая по каменным плиткам, русская привычка разуваться в коридоре, кельтская манера снимать носки и бросать где попало, древним языкам не хватало слов, говорит он, гремя моим медным кофейником,
ты что, правда, не помнишь? он заливается краской, я ни разу не видел, чтобы так краснели — алой заливкой, будто эмалью по горячему стеклу — мне сразу хочется его потрогать, но я не стану, это же название твоей книги, говорит он с обескураженным видом, прозрачные глаза темнеют, подмокают болотной водицей, ты же сам так назвал! ad malum punicum, гранатовая улица, это еще зачем? разве у тебя такой был адрес в абердине? удивляюсь я, да нет же, скотти морщит облупившийся нос, и где он там загорает в своем холодном шумерском аду? это та гранатовая, что на квиринальском холме, у тебя еще эпиграф был из домициана: я хотел бы быть таким красивым, каким меций сам себе кажется, да что ты говоришь! я отбираю у него чашку и допиваю остывшую мяту, какой же я был дешевый пижон, начитался популярной истории, светониев-петрониев с базара понесет, с таким названием книга сгодилась бы только на самокрутки в абердинской тюрьме, нет — в мамертинской тюрьме, коли на то пошло, не сердись, говорю я ему, понимая, что уже половина одиннадцатого, раньше он никогда так не задерживался, даже в милане исчезал из номера отеля, стоило мне отвернуться, его предел — два часа после того, как я открою глаза, тебе пора домой, завтра поговорим, я нажимаю кнопки, проверяю почту, мое интервью с н. взяли в elle? очень вовремя, во вторник отдавать долг редакционному барону нусингену — фотографу зеньке, скотти стоит за моей спиной, смотрит через мое плечо, я сегодня тут останусь, можно? он заранее надувает губы, как будто я уже отказал, и правильно делает — я непременно откажу, niente da fare, но меня же обратно не пустят! он виновато щурится, Дуэйн терпеть не может опозданий! надо же мне где-то быть, я зато потом два дня не приду! — о да, это сделка почище той, что асы заключили с каменщиком в мидгарде, тут мне не устоять, а что ты будешь делать тут весь день? спрашиваю, мысленно размахивая белым платком, я буду читать твои рукописи, отвечает он быстро, ответ соскальзывает у него с языка, будто сияющий мятный леденец, сбрендил, да? нет у меня никаких рукописей, я подхожу к столу и пинаю пыльную груду журналов, задвинутую под него, вот — читай, это мой теперешний квиринальский холм, надеюсь, это тебя охладит, а я пошел, и я иду, он молчит, разглядывает свои ногти, теперь я вижу, что у него отросли волосы — корни тоже рыжие, но медового оттенка, вернее, карибского — сarta de оro, зачем ты красишь рыжее в красное, не выдерживаю я, но он не поднимает головы, воображаешь себя всадником-сидом — с ног до головы были алыми их тела, волосы, кони и они сами— так что ли? он не поднимает головы, ну и чорт с тобой, я надеваю плащ, наблюдая за ним из коридора, он не поднимает головы, на затылке хохолок, будто у коршуна — вылитая нехебт, сказал бы египтолог вереск, но что он понимает? я закрываю дверь на ключ и спускаюсь по лестнице, странное чувство — оставлять в доме демона без присмотра, а вдруг он захочет примерить мои теннисные шорты?
Апрель, 28
Все думаю о временном приюте
В столице Удзи,
О ночах былых
Под кровлей, крытою травой чудесной,
Что срезана была на золотых полях
Фотографии, сколько я их сделал своей рукой, послушно принимая протянутые мне чужие фотоаппараты, на барселонской Рамбле, в Байше, в Санта-Монике, все эти вспышки, улыбки против солнца, всегда два лица, а то и три, когда человек один, он не станет просить случайного прохожего нажать на кнопку, хотя — какая разница, если подумать, закат за его спиной такой же клюквенный, а море такое же черничное, но вот не попросит же ни за что.
А она попросила. Я сидел со своим блокнотом в кафе напротив Джованни и Паоло, у мелкозернистого сияющего витражного окна, забранного решеткой от мальчишек, гоняющих мяч по пустынной площади, ей было неловко, но она подошла и попросила. К тому же, в своей шелковой рубашке я был вылитый Джан Мария Волонте, а итальянский у нее слабоват, теперь-то, наверное, лучше — прошло двенадцать лет, а может быть и хуже — за двенадцать лет многое становится хуже.
Я понял ее просьбу, встал и нажал кнопку, наведя оптику на сильно запудренное лицо с карминовым ртом, растянутым в выжидательной улыбке, вы русская? да! она радостно кивнула, и пришлось нажать на кнопку еще раз, а потом еще — возле деи Мираколи, и еще — возле Сан-Дзаккарии, хотел бы я знать, куда она потом дела эти снимки, наверняка разорвала в клочки, на нее это похоже, лежат теперь на дне канала, но не Гранд канала, а поближе — Грибоедовского, там мы жили над булочной, в проходном дворе пахло горячей ванилью, и все время хлопала тяжелая железная дверь.
Когда я приехал сюда в первый раз, и стоял с тремя желтыми фрезиями в газетной бумаге, задрав голову, в этом высохшем дворе-колодце, где эхо от каждого шага, казалось, уходило вверх по спирали, закручиваясь до самой крыши, балконные змейки, переплетенные позеленевшими хвостами, поглядывали на меня сверху с сомнением, примерно так же на меня помотрели из квартирной темноты, когда поднявшись по лестнице с зелеными змеящимися перилами на четвертый этаж, я прочитал все таблички над круглыми кнопками и позвонил.
— Вы кто? — спросила мама моей девушки, выставив кудрявую голову над натянутой до отказа цепочкой, я смотрел на ее рот, прищуренных глаз было совсем не видно, солнце пробивалось через высокие пыльные окна в тех местах, где выпали кусочки малютинского витража, и светило ей прямо в глаза, зато рот был знакомый, крупный, пепельно-красный, потрескавшийся, как будто от сильного жара.
Я сказал кто и протянул цветы. Цепочка на секунду провисла, что-то звякнуло, тяжелая дверь приоткрылась и тут же захлопнулась. Чугунная змейка на перилах подняла голову и пошевелила раздвоенным языком.
— Брысь, — сказал я ей и позвонил еще раз. И еще раз пять из автомата, в те старинные времена в этом городе еще попадались телефонные будки.
— Меня заперли, — сказала она, виновато посмеиваясь, — мама ушла, а соседка ни за что не откроет, хотя ключи у нее есть. Хочу тебя потрогать. Ты не подстригся, ура! ура! я в окно видела и тебя и фрезии. Ну давай быстрее. Шестой балкон от угла.
Апрель, 28, вечер
Едва напряжем наше внимание, как Тао уже убежало, засмеялось, скрылось в небытии.
Гофмановские змейки шипели и плясали перед глазами, водосточная труба гудела подо мной и хрустела слабыми сочленениями, воздушные решетки отяжелели и цеплялись чугунными завитушками, я сбился со счета и остановился на чужом балконе, с ребристой стиральной доской в углу, вот не думал, что у кого-то они еще живы, за стеклом замаячили и замахали руками, я перекинул ноги через перила за секунду до того, как хозяйка доски справилась с дверной защелкой и выскочила наружу в нейлоновом пеньюаре с воланами, вот мать вернется, сказала она кому-то за моей спиной, расправляя воланы на плоской груди, вот тебе достанется, но меня уже тянули за руку внутрь, за толстые театральные шторы — такими отделяют от зала директорскую ложу, а когда спектакль начинается, их подхватывают витым шнурком — под гипсовые облупленные своды, где один невезучий ангел был разделен перегородкой пополам и поглядывал сверху со страдальческой улыбкой, задрав пухлую ручку с двумя пальцами, сложенными буквой V, что означает победа несмотря ни на что.
Булочной больше не было, у магазина появилось французское имя и исчезли витрины, осталась только дверь со звонком. Я прижал нос к дверному стеклу — за стеклом виднелись манекены в пышных сквозных платьях и одинокая продавщица, она подняла глаза от книжки и помахала мне рукой.
Приду с подарком, подумал я и тоже помахал.
Красный льняной шарф пришлось снять с яичных плечиков манекена. Ей понравится — в то лето все ее тряпочки были красными, такое уж было лето. Гранатовый, пурпурный, багряный. Червленый, рубиновый, рдяный! Шарф был пунцовым, это я сразу понял.
— Вам завязать или так уложить? — весело спросила девица, доставая с полки коробку от шарфа, для этого ей пришлось встать на цыпочки, и я подумал, что лет десять назад такая линия бедра задержала бы меня в Питере недели на две, а теперь я думаю о том, сколько у меня наличных, забыл спросить про цену, болван.
— Завязать? — я посмотрел на ее руки, теребящие серебряную бумагу.
— Ну да. Правильный узел — это всегда хорошо, — она встряхнула шарф и зачем-то посмотрела его на свет, — шотландские моряки, представьте себе, завязывают узлы на шейных платках, чтобы привлечь хорошую погоду.