999 (сборник)
Шрифт:
— Вы все говорите о звере, но что именно вы имеете в виду? Насколько я знаю, таких зверей нет в Лестершире или, если на то пошло, во всей Англии. Большие хищники здесь истреблены, как почти во всей Европе.
Глаза ее всмотрелись в мои.
— Вав не объяснила?
— Если бы oFa это сделала, зачем бы я стал спрашивать вас? — мягко заметил я.
— Это упражнение в бесполезности. Обещаю вам, что вы мне не поверите.
Я поцеловал ее в щеку.
— Вы хотите сказать, что даже не дадите мне такого шанса?
Кажется, она призадумалась. Я чувствовал, что она приходит к решению, которого предпочла бы избежать.
— Лучше будем ехать, пока разговариваем.
Я кивнул и отпустил ее поводья, не отставая, когда она круто свернула через холодную голубую траву к чернильным теням леса.
Зверь — порождение хаоса,—
— Он напал на Вав раньше, чем я успел мигнуть.
— Бедная Вав. У нее не было ни единого шанса,— сказала Гимел со странной интонацией, будто сама себе. Потом она встретилась со мной взглядом.— Я уже сказала, что не хочу повторять ту же ошибку.
Я хотел спросить, что она имеет в виду, но тут в лесу все сразу переменилось. Не дубы, не прохлада вечера, не густой запах земли, не ощущение пребывания в этом месте. Не знаю, как это точно сказать, но было так, как будто с той минуты, как я выбежал из задней двери «Геликона», я балансировал на натянутом канате. Теперь канат порвался, и я падал. Не в буквальном смысле, поймите меня правильно. Но я, говоря фигурально, выпадал из одной реальности — или, скорее, моего восприятия реальности — в другую. Лопнул пузырь, и я вдруг оказался под шкурой вселенной. Я сидел внутри и смотрел на поверхность — яркую, блестящую, слишком знакомую оболочку — всех обыденных вещей, которые воспринимал как должное. Теперь мне все казалось иным. И вместе с этим чувство, будто рябь узнавания, как дежа вю яркого сна, тех незаконченных картин, что висели в ателье Вав. На кратчайший миг я заглянул под обычную импрессионистскую оболочку и увидел то, что они значат. «Они не имеют ко мне отношения»,— сказала Вав о картинах выставки. Я тогда ее не понял. Как может выставка не иметь к ней отношения? Это я думал там, в Париже. Она — художница. И вот сейчас я начал понимать, что она хотела сказать. Важны только картины. Тот, кто их написал,— в реальном смысле совершенно не важен.
— Постойте! — крикнул я Гимел.— Погодите секунду!
Она развернула кобылу.
— В чем дело?
Я уже спешился.
— Что-то есть здесь... что-то знакомое.
Она спрыгнула с лошади, и когда лошадь повернулась, я увидел притороченный к седлу старомодный большой лук — не композитный лук из материалов космического пека, которые возят с собой современные охотники,— а при луке колчан и стрелы. Она подошла ко мне, заметно хромая, будто одна нога у нее короче другой. Тут я заметил, что левая нога у нее меньше и худее правой, увядшая, как сухой стебель пшеницы.
— Может быть, вы бывали в этой части Чарнвудского леса.
Я покачал головой.
— Я не бывал за пределами Лондона. Но даже если бы и так, это не то, что я имею в виду.— Я пошел по краю полянки.— Это чувство... оно не так примитивно.— Она смотрела на меня спокойно, но с некоторой долей любопытства.— Вы не думаете, что возможно знать какое-то место — я хочу сказать, знать его насквозь,— ни разу там не побывав?
— Если оно принадлежит только физическому миру — нет, конечно, нет.— Она перешла поляну, прихрамывая по-своему, и остановилась передо мной.— Но ведь вселенная гораздо больше физического мира?
По тону ее голоса я чувствовал, что она спрашивает совсем другое.
Любопытно, как со мной случаются эти моменты перехода. Снова мое сознание обратилось в прошлое. Передо мной возник образ Донателлы, слегка навеселе. Мы познакомились в Мексике, где она проводила отпуск с мужем и сестрой. Пока бессовестный муж обхаживал ее сестру, мы с Донателлой сидели в тихих и зеленых скверах Оаксакана и пили мескаль. Это помогало переносить жару и толкало нас в припадки необузданной страсти. Теперь, вспоминая эти эротически заряженные моменты у меня или у нее в номере, я впервые понял, что все это шло неправильно. Они были яростными, эти сексуальные свидания, но — и это очень больно признать — безрадостными по сути. Больно, потому что стало ясно, как мало на самом деле у нас было, до чего мелкими людишками были мы вместе. До меня дошло, что Донателла становилась лучше с Германом — и это тоже было больно. Сказать, что это осознание
Нет, мы никогда не любили друг друга. Даже наше пламя было не столысо страстью, сколько гневом — гневом на все вокруг. И этот гнев — демоническая страсть — нас спасал. На время. А потом его не стало. Нельзя даже было сказать, что наши отношения закончены, потому что они никогда не начинались. Мне она никогда не переставала правиться. С Лили она была просто святой, навещая ее каждую неделю, на что я совершенно не был способен. Мы с ней чаще всего схлестывались в диких ссорах именно из-за. этого. Она говорила, что это смертный грех — так пренебрегать сестрой, и — кто знает? — может, она была права. И еще Донателла, будучи католичкой, отдавалась всем заморочкам и предрассудкам, в обязательном порядке сопутствующим религии. Я часто гадал, как она сама перед собой оправдала два развода. Однажды, когда я ее спросил, она ответила мне с некоторым любопытным презрением, что у нее есть дядя, который знаком с Папой и смог организовать ей отпущение. До сих пор не знаю, правда ли это. Как бы там ни было, не думаю, что это важно. Она была наверняка добрее к моей сестре, чем к своей, но кто я такой, чтобы ее за это обвинять? Не могу. И не буду. Она уникальная личность, я в конечном счете рад, что мы встретились, хотя и узнал ее слишком хорошо и слишком поздно. Но если дойти до сути — содрать и отбросить все, что неважно, то она никогда не была моей, и самая глубокая боль порождена осознанием многих лет самообмана.
От огромности этих откровений меня замутило. Будто мир обратился в прах, будто память молниеносной косой прошла по цветущему полю иллюзий. Моих иллюзий. Отныне Донателла, ленивый зеленый мексиканский сквер, неистовые потные соединения, заунывные перезвоны гитары за треснувшим окном отеля — все закачалось и потеряло суть, как джинн, исчезающий в своей лампе.
Я снова стоял в Чарнвудском лесу в эфирной тьме поляны. Со мной рядом стояла Гимел, я слышал ее чуть пряный аромат.
— О чем вы думали? — спросила она — Я чувствовала вашу напряженность.
— Вспоминал свою жизнь,— честно ответил я.— И мне, к сожалению, стало ясно, что она не была такой, как мне казалось.
— Ну и что? — Глаза ее сияли.— То, что мы познаем сразу, немногого стоит, вы не согласны?
— Я не знаю вас.— Я теснее прижал ее к себе.— Совсем не знаю.
— А это значит, что мне цены нет? — Глаза ее затанцевали с озорной улыбкой.— Вы это хотели сказать?
Прохладная тишина отодвинула весь остальной мир как тусклый размытый дагерротип. Смолк ли ветер среди дубовых листьев, прекратили ли птицы вечерние песни, перестали переговариваться морзянкой насекомые? Мне так показалось. В Мексике Донателла как-то сказала мне, что когда она со мной, все остальное перестает существовать. «Существование — это кончик языка пламени,— сказала она тем вычурным языком, которым передавала обычно картины своего воображения.— Когда я в твоих руках, я в самом пламени, ты это понимаешь?»
И с Гимел я был будто в пламени, а все остальное бытие втиснулось в исчезающий промежуток между нами. Но внешний мир ворвался как холодный и зловещий ветер. В тот миг, когда мной овладели воспоминания, я что-то упустил, может быть, что-то определяющее.
Меня тут же наполнили дурные предчувствия. Улыбка застыла на лице Гимел Я увидел, как покрылись гусиной кожей ее руки.
— Что случилось? — спросил я.
И тут я тоже это услышал. Что-то очень большое пробиралось по лесу. Мы стояли, застыв в неподвижности, стараясь понять, что это за звук, и я понял, что он направляется прямо к нам.