А фронт был далеко
Шрифт:
— Пока разберутся да распределят — богу душу отдать можно. Наша станция не шибко велика: любой переезд на загорбке — три минуты…
Через два-три дня все утряслось. Но никто не почувствовал облегчения. С беженцами опять в дома заглянула война. Редких из них обошла в дороге беда: у кого-то при бомбежке убило ребенка, кто-то получил увечье, кто-то потерял родных, а кто и остался в чем есть, что казалось в чужом краю не лучше смерти. И самое тяжкое — ребятишки, которых дорога сделала сиротами.
Станционные, не видевшие так близко войны и не
— Вот она какая есть, война-то!.. — вздыхали, как всегда, когда отходили от страха.
А какая, все равно до конца понять не могли.
6
Холода ударили сразу. Зазвенела не прикрытая снегом земля. В такой день, уже затемно, и забежал к Ялуниным солдат из остановившегося воинского эшелона. Худой, долговязый, небритый, закоченевший от холода. Обмотки, туго охватившие тонкие ноги, телогрейка с короткими рукавами, из-под которой выглядывала засаленная гимнастерка, — все не по росту — делали его худобу еще заметнее. Поздоровался, скользнув по всем невидящим взглядом, выдернул из-за пазухи пару теплого белья, спросил:
— Булку хлеба дадите?
— Ой, господи! Ты сядь, — испугалась хозяйка. — Куда это ты такой?
— Туда, тетка, — ответил он резко и грубо. — Есть хлеб-то? Не надевал еще, — кивнул он на свой сверток.
Ялунина бросилась на кухню, вытряхнула из чугунка на стол остатки холодной картошки, отломила кусок хлеба, налила кружку молока.
— Иди сюда!
Солдат прошел, стянул пилотку, налезавшую на самые глаза. Сел на краешек табуретки.
— Ешь, — приказала.
— Некогда мне…
— Убери за пазуху белье-то, — посоветовал Ялунин, стоявший у косяка.
Солдат толкнул бельишко за полу телогрейки, подвинул к себе молоко, откусил от нечищеной картошки.
— Что это так оголодали? — робко спросила сама.
— Дорога… — неопределенно отозвался солдат. — Час едем — два стоим. Перебиваемся кое-как… Дней через десять, может, доберемся.
— Нешто там лучше будет? — спросила, а сама и не знала, где это «там».
— Поглядим….
В минуту солдат управился с молоком. На столе оставалось еще несколько картофелин, полкуска хлеба. Он с сожалением смотрел на еду. Опять вытащил белье.
— Возьмите.
— Бог с тобой! — замахала в страхе Ялунина. — Ты забирай остатки-то с собой. А белье-то надень, вишь, посинел.
— Спасибо, — солдат встал, засунул картофелины и хлеб за отворот телогрейки вместе с бельем. Оглядел всех, увидел в глазах жалость, смутился: — Вы того, не думайте чего-нибудь такого, ну, в общем, доедем до места, ничего нам не сделается. А там работа такая, отогреемся. — И уже в дверях обнадежил: — Только не сомневайтесь: его одолеем. Без того нам возврату нет. Прощайте!..
И убежал, надолго оставив в доме тишину.
Ветер перемешивал дождь со снегом. На станции, туго забитой поездами, в молочной круговерти, едва пробиваемой скудным светом электрических
Вставало ясное утро. Небо очистилось, открыв голубую вышину. А земля притихла под мягким снежным покрывалом, словно боялась пошевелиться и показать вчерашние замерзшие колдобины на дороге да грязь в оградах.
Ушло ненастье — посветлело на душе у людей. Всякие нехватки становились уже привычными, а бабы научились не забирать хлеб за три дня вперед.
На станции появилось много незнакомых ребятишек. Афоня примечал их не только потому, что хорошо знал купавинских, но и по тому, как они держались. Среди них сразу выделил одного. В магазине он появлялся каждый день в одно и то же время, через полчаса после того, как школьники пробегали домой. Выкупив хлеб, он выбирался из магазинной толчеи, проверял, в порядке ли карточки, и только тогда отправлялся домой. Был он малорослый, серьезный не по годам, а самое главное — один глаз у него прикрывала черная тесемка. В ребячьи игры он никогда не ввязывался, только иногда останавливался на несколько минут, наблюдая издали.
Как-то завозился Афоня возле своей сторожки с березовой чуркой из тех, что были сложены в штабелек за задней стеной. Чурка попалась сучковатая и никак не поддавалась топору. Потный Афоня распрямился, чтобы перевести дух, и тут же почувствовал сзади легкое прикосновение. Обернулся. Перед ним стоял тот самый мальчуган.
— Подержите сетку, дайте топор, — сказал вместо приветствия.
Афоня уступил, спросил:
— Откуда такой кавалер?
— Из Орши, — ответил паренек, едва приметно улыбнувшись такому обращению, и стал прилаживаться к полену.
— Звать-то как?
— Петрусь.
— Петро, значит?
— Да.
— И, поди, фамилия есть? — ласково любопытствовал Афоня.
— Жидких.
— Слабоватую ты себе фамилию выбрал, Петрусь.
Паренек резко взмахнул топором, всадил его в чурбак. Повозившись, вытащил топор, снова ударил и развалил чурку пополам. Взглянул на Афоню с плохо скрываемой гордостью.
— Эвона как! — удивился Афоня. — Выходит, фамилия-то у тебя вовсе и не твоя.
— Почему это?
— А потому, что и не жидкий ты вовсе. Такую колоду легонько одолел, — явно преувеличил заслугу мальчугана Афоня.
— Я вообще-то сильный, — сказал Петрусь. — С первого класса физкультурой занимаюсь.
— Ишь ты! А сейчас в каком?
— В четвертом.
— Давно приехали-то?
— Больше месяца.
— Глянется на нашей-то станции или нет?
Петрусь вместо ответа пожал плечами.
— Ничего, — успокоил сразу Афоня. — Вот лето придет, такую ласковую землю увидишь, век не забудешь.