А фронт был далеко
Шрифт:
И где тебя ждал подвиг?..
Проводив носилки до амбулатории, Иван Артемьевич опустился на скамейку на привокзальной площади.
Что он скажет дочери? Что скажет жене? Как все объяснит Иваненку?..
Да, он мог остановить эшелон. Мог по причине серьезной аварии, в которой он не виновен, даже перекрыть перегон. Все было бы сделано в рамках железнодорожного закона, того закона и правил, которые на транспорте никому не дано права переступать. Он переступил. Его могут даже судить, потому что гибель своего помощника допустил
Но и кто мог обвинить его в этом?
Он сам в гражданскую побывал в топке своего бронепоезда, но для него тогда все обошлось… Может, поэтому он и не запретил Косте пойти в огонь?
И разве в те минуты не пронзила его мысль, что он рискует не только своим помощником, но и зятем? Счастьем своей дочери рискует. Счастьем, которое складывалось так просто, а вышло на диво красивым.
И вдруг война поставила его перед таким жестоким выбором! Поставила, как к стенке: если ты шкура — вертись потом, прикрываясь инструкциями; если человек от сегодняшней жизни — поступай, как она требует…
Иван Артемьевич сидел на скамейке и казнил себя со всех сторон.
…Подошел к своему дому.
И хоть был еще день, но против обыкновения никто не вышел ему навстречу.
Иван Артемьевич с трудом преодолел расстояние между калиткой и крыльцом. Поднявшись на него, отдохнул и только потом толкнул дверь.
В прихожей стояла Надежда. Она держала за руку незнакомо притихшего Иваненка. А Ивану Артемьевичу бросился в глаза ее живот, непомерно большой, укорно вздернутый вверх, отчего платье ее жалко задралось, обнажив узловатые сухие колени. Лицо ее неузнаваемо изменилось; обычные пятна стали незаметны, потому что все оно землисто потемнело. И только глаза остановились на Иване Артемьевиче с таким кричащим вопросом, что он забыл все слова, да если бы и помнил их, все равно сейчас не смог бы выговорить.
Молнией мелькнуло в сознании, что у этой женщины, его единственной дочери, уже никогда в жизни не будет ни любви, ни радости, что дети ее — сироты. Что кончится скоро война и победный день не станет ей праздником.
И горе ее будет еще тяжелее от сознания, что всего этого могло бы не случиться, если бы ее родной отец один-единственный раз в жизни подумал сначала о ее судьбе…
Иван Артемьевич молча стоял перед дочерью, вглядываясь в нее, весь переполненный любовью и состраданием к ней, Иваненку, к жене, которая, закусив платок, со страхом выглядывала из комнаты.
И все искал каких-то слов.
Но не нашел их.
Он только чувствовал, что смертельно устал. И тогда ноги против его воли стали слабеть. Он уже не мог противиться и как-то неловко опустился на колени, склонив седеющую голову, не в силах больше смотреть на дочь.
И слова пришли:
— Прости меня, дочь. Иначе не мог.
Через месяц по представлению военного командования Иван Артемьевич Кузнецов, Павел Глухов и Константин Захаркин были награждены орденами. Костя — посмертно.
…А победа пришла только через
Когда вернулся в депо, сразу пошел к начальнику. Подал заявление.
— Уходишь, Иван Артемьевич? — спросил тот, не удивившись. — Устал?
— Уставать мне нельзя, — ответил тихо Иван Артемьевич. — Внуков надо растить.
11
В тот самый мой приезд домой, на другой день после бани и парной, столь неожиданно закончившейся для нас поражением, отец с утра забеспокоился. Где-то перед обедом исчез из дома почти на час, а потом вернулся и заторопил меня:
— Айда, поможешь.
— Что за дело?
— Не разговаривай, — не стал объяснять родитель. — Раз говорю, значит, надо.
Я все равно томился бездельем и возражать не стал.
Мы вышли из дома, и отец, к моему удивлению, повернул в сторону, где станция кончалась и где когда-то стоял семафор, а нынче маячит невыразительный его преемник — светофор. Мы шли по дорожке, протоптанной возле насыпи, там, где кончался подъем на станцию. Прошли до того места, где насыпь пошла на исход. Папаня пошарил вокруг глазами, отыскал груду каких-то обломков шлакоблоков, присел на них и пригласил меня.
— Не пойму, что за дело ты выдумал? — не удержался я от вопроса.
— Посылку тяжелую жду, привезти должны. Ждать недолго: специально к дежурному узнавать ходил…
Просидели мы не более получаса. Вдруг отец, часто вглядывавшийся вдаль, выпрямился.
С шадринской стороны показался товарный поезд. Шел он почти бесшумно, потому что вел его тепловоз. За локомотивом тянулся, пропадая из глаз, фантастически длинный состав.
— Да, составчики пошли! — искренне удивился я.
— Не наше время, — отозвался отец. — До пяти тысяч таскают. Нашим и не снилось такое.
— Красиво идет, — сказал я.
— Кузнецовы прибывают! — с оттенком гордости объяснил отец. — Лихие ребята.
— Кузнецовы?!
— Ну, Захаркины… Порода-то все одно кузнецовская.
Отец легко поднялся на невысокую насыпь.
Тепловоз был уже совсем близко. Вдруг дверь задней секции открылась, и, начиная метров с пятидесяти до отца, на бровку одна за другой полетели связки березовых веток. Когда тепловоз поравнялся с отцом, молодой машинист, с веселым курносым лицом, снял фуражку, помахал отцу и что-то прокричал с улыбкой, показав белые зубы. Из второй секции помахал рукой другой, еще моложе, по всему.
— Ну, и что все это значит? — спросил я, подходя к отцу. — Заказывал, что ли?
Он остановил меня жестом, выжидая, пока пройдет состав.
— Заказывал, что ли? — повторил я вопрос.
— Не видишь, веники привезли? Где их у нас сейчас возьмешь? Раньше, бывало, сходишь в березовую рощу: два шага — и заботы нет. А теперь?.. Вот и привезли ребята по пути. Две связки мне да две — дяде Ване. Ходок-то он нонче уж не тот. Бери, понесем…
Пока мы с папаней орудовали на насыпи, внизу объявился еще один человек.