А зори здесь тихие… В списках не значился (сборник)
Шрифт:
– Пей. Пей, Володя. Пей.
А подвал шевелился, стонал, выл, полз к воде, протянув из тьмы десятки исхудалых рук, страшных в неживой уже цепкости. И хрипел единым страшным выдохом:
– Воды-ы!..
– Нету воды! – громко крикнул Плужников. – Нету воды, братцы, товарищи, нету!
– Воды-ы!.. – хрипели пересохшие глотки.
И кто-то уже плакал, кто-то ругался, и чьи-то руки по-прежнему рвали Плужникова за плечи, за портупею, за перепревшую от пота гимнастерку.
– Ночью принесу, товарищи! – кричал Плужников. – Ночью, сейчас
Замер на миг подвал, и в наступившей тишине все слушали, как трудно глотает пограничник. Пустая фляжка со стуком упала на пол, и снова кто-то заплакал, забился, закричал.
– Значит, завтра помру, – вдруг сказал Денищик, и в слабой улыбке чуть блеснули зубы. – Думал, сегодня, а теперь – завтра. А до войны я в Осводе работал. Целыми днями в воде. Река быстрая у нас, далеко сносит. Бывало, наглотаешься… – Он помолчал. – Значит, завтра… Сейчас что, ночь или день?
– День, – сказал Плужников. – Немцы опять уговаривают.
– Уговаривают? – Денищик хрипло засмеялся. – Уговаривают, значит? Сто раз убили и все – уговаривают? Мертвых уговаривают! Значит, не зря мы тут, а?.. – Он вдруг приподнялся на локтях, крикнул в темноту: – Не кляните за глоток, ребята! Ровно глоточек был, делить нечего. Уговаривают нас, слышали? Опять упрашивают…
Он трудно закашлялся, изо рта булькающими пузырями пошла кровь. В подвале примолкли, только по-прежнему тягуче выл обожженный боец. Кто-то сказал из тьмы:
– Ты прости нас, браток. Прости. Что там, наверху?
– Наверху? – переспросил Плужников, лихорадочно соображая, как ответить. – Держимся. Патронов достали. Да, утром наши ястребки прилетали. Девять штук! Три круга над нами сделали. Значит, знают про нас, знают! Может, разведку делали, прорыв готовят…
Не было никаких самолетов, никто не готовил прорыва, и никто не знал, что на крайнем западе страны, далеко в немецком тылу, живой человеческой кровью истекает старая крепость. Но Плужников врал, искренне веря, что знают, что помнят, что придут. Когда-нибудь.
– Наши придут, – сказал он, чувствуя, как в горле щекочут слезы, и боясь, что люди в подвале почувствуют их и все поймут. – Наши обязательно придут и пойдут дальше. И в Берлин придут, и повесят Гитлера на самом высоком столбе.
– Повесить мало, – тихо сказал кто-то. – Водички бы ему не давать недели две.
– В кипятке его сварить.
– Про чаи отставить, – сказал тот, что просил прощения. – Продержись до своих, браток. Обязательно продержись. Уцелей. И скажешь им: тут, мол, ребята… – Он замолчал, подыскивая то самое, то единственное слово, которое мертвые оставляют живым.
– Умирали, не срамя, – негромко и ясно сказал молодой голос.
И все замолчали, и в молчании этом была суровая гордость людей, не склонивших головы и за той чертой, что отделяет живых от мертвых. И Плужников молчал вместе со всеми, не чувствуя слез, что медленно ползли по грязному, заросшему первой щетиной лицу.
– Коля… – Денищик теребил
– Нет. Там бомбят все время. Да и не дойдешь ты.
– Дойду, – тихо сказал пограничник. – Ты должен мне, Коля. Не хотел говорить, а сейчас скажу. В тебя пули шли, лейтенант, в тебя, Коля, твой это свинец. Так что сведи меня к свету. И все. Даже воды не попрошу. А сил у меня хватит. Сил хватит, ты не думай. Дойду. Увидеть хочу, понимаешь? День свой увидеть.
Плужников с трудом поднял пограничника. Денищик, еле сдерживая стоны, хватался руками, наваливался, тяжело, со свистом дыша сквозь стиснутые зубы. Но, встав на ноги, пошел к выходу сам, Плужников лишь поддерживал его, когда надо было перешагивать через лежавших на полу бойцов.
Фельдшер сидел в той же позе, все так же механически, аккуратно разрывая на полосы одежду погибших. Все так же чадно горела свеча, словно задыхаясь в смрадном воздухе гниения и смерти, и все так же лежал подле нее нетронутый кусок ржавого армейского сухаря.
Они брели медленно, с частыми остановками. Денищик дышал громко и часто, в простреленной груди что-то клокотало и булькало, он то и дело вытирал с губ розовую пену неуверенной, дрожащей рукой. На остановках Плужников усаживал его. Денищик приваливался к стене, закрывал глаза и молчал: берег силы. Раз только спросил:
– Сальников живой?
– Живой.
– Он везучий. – Пограничник сказал это без зависти, просто отметил факт. – И все за водой ходит?
– Ходит. – Плужников помолчал, раздумывая, стоит ли говорить. – Слушай, Володя, приказ нам всем: разбегаться. Кто куда.
– Как?
– Мелкими группами уходить из крепости. В леса.
– Понятно. – Денищик медленно вздохнул. – Прощай, значит, старушка. Ну, правильно: здесь как в мешке.
– Считаешь, правильно?
Денищик долго молчал. Крохотная слеза медленно выкатилась из-под ресниц и пропала где-то в глубоком провале густо заросшей щеки.
– С Сальниковым иди, Коля.
Плужников молча кивнул, соглашаясь. Хотел было сказать, что если бы не те пулеметы на мосту, то пошел бы он только с ним, с Володькой Денищиком, и не сказал.
Он оставил Денищика в пустом каземате. Уложил на кирпичный пол лицом к узкой отдушине, сквозь которую виднелось серое, задымленное небо.
– Шинель не захватили. Там у фельдшера валялась, я видел.
– Не надо.
– Я сверху принесу. Пока тихо.
– Ну, принеси.
Плужников в последний раз заглянул в уже чужие, уже отрешенные глаза пограничника и вышел из каземата. Оставалось завернуть за угол и по разбитой, заваленной обломками лестнице подняться в первый этаж. Там еще держались те, кто был способен стрелять, кого собрал после ночной атаки незнакомый Плужникову капитан-артиллерист.