Ада, или Радости страсти
Шрифт:
Ага, нашел.
Столь же безжалостно и темно было небо – ее тело, голова и в особенности эти чертовы, исстрадавшиеся от жажды брючки, впивали Oceanus Nox – латиницей, эн-оу-экс. При каждом всплеске холодной и бурной соленой стихии в ней поднималась анисовая тошнота, руки и шею окатывало, ладно, пусть будет охватывало, все возраставшее оцепенение. Постепенно теряя собственный след, она подумала, что стоит, пожалуй, осведомить череду удаляющихся Люсетт – объяснить им, проплывающим мимо вереницей образов в волшебном кристалле, – что смерть сводится, в сущности, лишь к более полному ассортименту бесконечных долей одиночества.
Она не увидела – чего мы, размышляя о ней, столь страшились, – как вся ее жизнь в единый миг пронеслась перед нею: любимая куколка из красного каучука так и осталась безмятежно догнивать меж измоденей на берегу не доставшегося аналистам ручья – только разрозненные детали являлись ей, пока она плавала, подобно любительскому Тобакову, в кругу краткой паники и милосердного онемения. Она увидела пару новых, подбитых беличьим мехом спальных туфелек, которые забыла уложить Бриджитт; увидела Вана, вытирающего, прежде чем ответить, рот и, все еще медля с ответом, бросающего салфетку на стол, из-за которого она с ним встает; увидела девочку с длинными черными волосами, резво склоняющуюся, чтобы потрепать мимоходом таксика в полуразодранном венке.
Ярко освещенную моторную лодку спустили с не столь уж и далеко отошедшего судна – Ван, учитель плавания и Тоби в клеенчатом балахоне сидели в ней между иных вероятных спасителей; но к этому времени уже немало воды протекло мимо нее, и Люсетта устала ждать. Затем ночь наполнилась рокотом старого, но все еще крепкого вертолета. Его дотошному лучу удалось отыскать лишь темную голову Вана, который, выпав из лодки, когда та шарахнулась от своей же внезапной тени, выкрикивал имя утопленницы, выпрыгивая
6
Папа,
прилагаю не требующее пояснений письмо, пожалуйста, прочти его и, если оно не вызовет у тебя возражений, перешли госпоже Виноземцевой, адрес которой мне неизвестен. К твоему сведенью сообщаю – хоть это вряд ли имеет сейчас значение, – что, вопреки намекам, содержащимся в «отчете» о трагедии, сочиненном неким пакостным идиотом, до которого мне еще не удалось добраться, Люсетта никогда не была моей любовницей.
Я слышал, что в следующем месяце ты вернешься на Восток. Если захочешь повидаться со мной, распорядись, чтобы твоя нынешняя секретарша позвонила ко мне в Кингстон.
Ада,
я хочу подправить и расширить рассказ о ее смерти, напечатанный здесь еще до моего появления. Мы не «путешествовали вместе». Мы взошли на судно в разных портах, я не знал, что она на борту. Отношения наши остались такими, какими были всегда. Весь следующий день (4 июня), не считая пары часов перед обедом, я провел с ней. Мы нежились под солнцем. Она радовалась бодрящему бризу и искристому рассолу бассейна. Она старательно разыгрывала беспечность, но я понимал: с ней что-то не так. Внушенную ею самой себе романтическую привязанность, безрассудное ослепление, столь ею лелеемое, невозможно было разрушить никакими доводами рассудка. В довершение всего на сцене объявился вдруг некто, с кем ей невозможно было тягаться. Робинзоны, Роберт и Ракель, которые, как я знаю, собирались писать к вам через отца, были предпоследними, с кем она говорила той ночью. Последним стал бармен. Встревоженный ее поведением, он вышел за ней на палубу и видел, как она прыгнула, но помешать не успел.
Думаю, всякий, кто испытал такую утрату, неизбежно начинает трястись над каждой подробностью, каждой щелкнувшей пружинкой, каждой нитью, которая выпросталась из обмахрившейся ткани в самый канун события. Я просидел рядом с ней большую часть фильма «Испанские замки» (или что-то подобное) и, как раз в ту минуту, когда главному негодяю и распутнику указывали дорогу в последний из них, решился оставить ее на попечение Робинзонов, которые присоединились к нам в судовом кинозале. Я лег спать – меня подняли около часу ночи по mariTime, [312] через несколько мгновений после ее прыжка за борт. Попытки спасти ее производились с разумным размахом, но в конце концов, по прошествии часа, заполненного надеждами и неразберихой, капитану пришлось принять ужасное решение о продолжении пути. Окажись он достаточно продажен, мы и сейчас бы еще кружили в том страшном месте.
Как психолог, я сознаю беспочвенность рассуждений о том, утонула бы в конце концов Офелия (даже без помощи коварного сучка) или не утонула, выйдя замуж за своего Вольтиманда. Безличное мое мнение сводится к тому, что, если бы В. любил ее, она, седая и смиренная, померла бы в своей постели; но поскольку на деле он не любил бедную, отчаявшуюся девственницу, и поскольку никакие плотские ласки не могли и не могут сойти за подлинную любовь, и поскольку, сверх всего, роковая андалузийская девочка, объявившаяся, повторяю, на сцене, оказалась незабываемой, я, дорогая Ада и дорогой Андрей, невольно прихожу к заключению, что, как бы несчастный человек ни изощрялся в выдумках, она бы все равно покончила собой. В мирах иных, куда более нравственных, чем эта гранула грязи, возможно, существуют сдерживающие начала, принципы, трансцендентальные утешения и даже некая гордость за то, что ты осчастливил человека, которого, в сущности, не любишь, но на этой планете Люсетты обречены.
Кое-какие принадлежавшие ей ничтожные мелочи – сигаретницу, тюлевое вечернее платье, книгу с загнутым на французском пикнике уголком страницы – пришлось истребить, потому что они на меня неотрывно глазели. Остаюсь вашим покорным слугой.
Сын,
я точка в точку исполнил инструкции, данные тобою касательно того письма. Эпистолярный твой слог настолько заковырист, что я заподозрил бы наличие скрытого кода, когда бы не знал, что ты принадлежишь к декадентской школе письма – за компанию со старым прокудой Львом и чахоточным Антоном. Мне решительно наплевать, спал ли ты или не спал с Люсеттой; однако я знаю от Дороти Виноземцевой, что бедняжка была в тебя влюблена. Виденным вами фильмом был, вне всяких сомнений, «Последний порыв Дон Гуана», в котором Ада и вправду играет (и превосходно играет) молодую испанку. Над карьерой бедной девочки тяготеют какие-то злые чары. После выхода фильма Говард Гуль стал жаловаться, что его заставили играть невозможную помесь двух Донов, что поначалу Южлик (постановщик) намеревался взять за основу своей «фантазии» кустарный роман Сервантеса, что кой-какие клочья исходного сценария пристали, будто комки грязной шерсти, к теме финала, и что если как следует вникнуть в звуковой ряд, то можно расслышать, как во время сцены в таверне один из кутил дважды называет Гуля «Кишотиком». Гулю удалось скупить и уничтожить немало копий, а тем временем на другие наложили запрет адвокаты писателя Осбреха, объявившего, будто вся роль «гитаночки» украдена из какой-то его стряпни. В результате купить бобину с фильмом стало невозможно, он истаял, как дым в поговорке, успев только потерпеть неудачу на захолустных экранах. Приезжай поужинать у меня 10 июля. Фрак обязателен.
Cher ami,
Nous f^umes, mon mari et moi, profond'ement boulevers'es par l’effroyable nouvelle. C’est `a moi – et je m’en souviendrai toujours! – que presqu’`a la veille de sa mort cette pauvre fille s’est adress'ee pour arranger les choses sur le Tobakoff qui est toujours bond'e, et que d'esormais je ne prendrai plus, par un peu de superstition et beaucoup de sympathie pour la douce, la tendre Lucette. J’'etais si heureuse de faire mon possible, car quelqu’un m’avait dit que vous aussi y seriez; d’ailleurs, elle m’en a parl'e elle-m^eme: elle semblait tellement joyeuse de passer quelques jours sur le ‘pont des gaillards’ avec son cher cousin! La psychologie du suicide est un myst`ere que nul savant ne peut expliquer.
Je n’ai jamais vers'e tant le larmes, la plume m’en tombe des doigts. Nous revenons `a Malbrook vers la mi-ao^ut. Bien a vous,
Cordula de Prey-Tobak
Ван,
мы с Андреем глубоко тронуты дополнительными сведениями, которые ты сообщил нам в своем дорогом (т. е. лишенном нужного количества марок) письме. Мы уже получили через господина Громбчевского весточку от Робинзонов, которые никак не простят себе, бедные, добронамеренные друзья, что снабдили ее тем лекарством от морской болезни, чрезмерная доза которого, да еще в сочетании с вином, должно быть, пагубно сказалась на ее способности выжить – если она все же передумала, оказавшись в холодной темной воде. Не могу тебе выразить, дорогой Ван, как я несчастна, тем более что в садах Ардиса мы и помыслить не могли, будто на свете существует такие беды.
Единственная любовь моя,
этого письма я никогда не отправлю. Оно останется лежать в стальном ящике, закопанном под кипарисом на вилле Армина, и, когда через полтысячи лет его по случайности обнаружат, никто не узнает, кем оно написано и кому предназначалось. Я и не написал бы его, не окажись твоя последняя строчка воплем твоего отчаяния и моего торжества. Должно быть, бремя этого восторга… [Когда в 1928-м ящик вырыли, остаток предложения оказался загублен ржавым пятном. Далее в письме говорится]: …обратно в Штаты, я погрузился в изыскания редкостного свойства. На Манхаттане, в Кингстоне, в Ладоре, в дюжинах иных городов я из кинотеатра в кинотеатр преследовал картину, которую я не [слово совершенно выцвело] на судне, каждый раз открывая в твоей игре новые приемы упоительной пытки, новые конвульсии красоты. Эта [неразборчиво] представляет собою исчерпывающее опровержение мерзких снимков мерзкого Кима. Артистически (и ардистически) говоря, лучший момент фильма – один из самых последних, когда ты босиком преследуешь Дона, который шагает мраморной галереей навстречу своей судьбе – к эшафоту укрытой черными занавесями постели Донны Анны, вокруг которой ты, моя бабочка-зегрис, порхаешь, поправляя смешно обвисшую свечку, шепча сладостные, но тщетные наставления на ухо нахмуренной даме, и затем, заглянув поверх мавританской ширмы, заливаешься таким искренним смехом, беспомощным и прелестным, что остается только гадать, способно ли какое бы то ни было искусство обойтись без этого эротического задыхания хохочущей гимназистки. И подумать только, моя испанская зорька, что все твое волшебное резвление уложилось, по секундомеру, в одиннадцать минут – латками двух-трехминутных сцен!
Увы, наступила ночь, когда в унылом околотке мастерских и захудалых притонов я в самый последний раз, и то лишь наполовину, поскольку на сцене совращения пленка пошла черными морщинами и увяла, смог увидеть [остаток письма поврежден].
312
Морскому (времени) (англ.).
7
Он приветствовал зарю нового века, века мира и процветания (больше половины которого мы с Адой к настоящему времени уже увидели), начав вторую свою философскую сказку, «обличение пространства» (так и не законченное, но образовавшее – в зеркальце заднего вида – предисловие к «Ткани Времени»). Часть этого трактата, пожалуй, несколько вычурная, но звучная и язвительная, появилась в первом номере (январь 1904-го) знаменитого ныне американского ежемесячника «The Artisan» («Мастеровой»), а комментарий к опубликованному отрывку сохранился в одном из трагически сухих писем (только оно и уцелело, прочие уничтожены), которые сестра время от времени присылала ему обычной почтой. Худо-бедно, но после обмена посланиями, вызванного смертью Люсетты, они стали переписываться не таясь – with the tacit sanction of Demon (с молчаливого согласия Демона):
And o’er the summits of the TacitHe, banned from Paradise, flew on:Beneath him, like a brilliant’s facet,Mount Peck with snows eternal shone. [313]И то сказать, затянувшееся неведение о жизни друг дружки могло показаться куда подозрительнее писем, подобных нижеследующему.
Ранчо Агавия
5 февраля 1905 года
Я только что прочитала сочинение Ивана Вина «Отражения в Сидре», и оно показалось мне, дорогой профессор, замечательным достижением. «Стрелы, потерянные судьбой» и иные поэтические частности, напомнили мне те два-три случая, когда ты – лет двадцать назад – появлялся за чаем с оладьями в нашем сельском поместье. Я, если ты помнишь (самонадеянный оборот!), была тогда petite fille mod`ele, [314] упражнявшейся в стрельбе из лука близ вазы и парапета, а ты – стеснительным гимназистом (в которого я, как догадывалась моя матушка, была самую капельку влюблена!), послушно подбиравшим стрелы, вечно теряемые мной в потерянных зарослях потерянного замка, где прошло детство несчастной Люсетты и счастливой, счастливой Адетты, замка, ставшего ныне Приютом для слепых чернокожих, – и мама, и Л. поддержали бы, не сомневаюсь, Дашин совет отдать этот дом ее Церкви. Даша, моя золовка (с которой тебе непременно нужно поскорей познакомиться, да-да, она мечтательная, чудная и много, много умнее меня), это она показала мне твой отрывок, просит добавить, что надеется «обновить» знакомство с тобой – быть может, в Швейцарии, в отеле «Бельвью», что в Монтру, в октябре. По-моему, тебе доводилось когда-то встречаться с милейшей мисс «Ким» Шанта-Жьер, так вот, Даша точь-в-точь такая же. У нее подлинный нюх на оригинальных людей и тяга к разного рода научным дисциплинам, которых я неспособна запомнить даже названия! Она закончила Чус (где читала затем курс истории – наша Люсетта называла это «Sale Histoire», [315] как грустно и как смешно!). Ты для нее – le beau t'en'ebreux, потому что когда-то давным-давно, «когда у стрекоз были крылья», незадолго до моего замужества, она посетила – я говорю о времени, когда я еще топталась на «распутье», – одну из твоих общедоступных лекций, где ты говорил о сновидениях, после лекции она подошла к тебе со своими последними страшными снами, кропотливо отпечатанными на скрепленных вместе листках бумаги, а ты мрачно скривился и отказался их взять. Ну так вот, она давно уже просит дядю Дементия, чтобы тот уговорил le beau t'en'ebreux приехать в октябре, числа, по-моему, семнадцатого, в отель «Бельвью» в Монтру, но дядя только смеется и отвечает, что не его это дело – что нам с Дашенькой лучше самим этим заняться.
Значит, снова «здрасьте вам», милый Иван! Мы обе считаем тебя волшебным, несравненным художником, которому остается «только смеяться», когда кретин-критик, особенно какой-нибудь англичанин из ниже-выше-среднего класса, именует его распутья «лукавством» и «жеманством», совсем как американский фермер, считающий приходского священника «странным», потому что тот знает по-гречески.
P. S.
Душевно кланяюсь (неправильный и вульгарный оборот, заставляющий думать о «низкопоклонстве души») нашему заочно дорогому профессору, о котором много слышал от добраго Дементия Дедаловича и сестрицы.
С уважением,
313
И над вершинами Тацита / изгнанник рая пролетал, / под ним Мон-Пек, как грань алмаза, / снегами вечными сиял (англ.).
314
Образцовой маленькой девочкой (фр.).
315
«Скверная история» (фр.).
Меблированное пространство, l’espace meubl'e (известное нам лишь как меблированное, заполненное, даже если его содержимым является «отсутствие субстанции» – причитая сюда и разум), до настоящего времени являлось нам – в том, что касается данной планеты, – по преимуществу водянистым. В этой своей ипостаси оно сгубило Люсетту. В другой – скорее атмосферической, но в не меньшей мере пропитанной тяготами и тяготением – уничтожило Демона.
Одним мартовским утром 1905 года, сидя на ковре, устилавшем террасу виллы Армина, Ван, окруженный, словно султан, четырьмя или пятью голыми девами, замершими в ленивых позах, открыл издаваемую в Ницце ежедневную американскую газету. Гигантский летательный аппарат необъяснимым образом развалился на высоте в пятнадцать тысяч футов над Тихим океаном, между островами Лисянский и Лясанов, невдалеке от Гавалул, – то была четвертая или пятая по размерам воздушная катастрофа молодого столетия. Список погибших при взрыве «приметных фигур» включал заведующего рекламным отделом универсального магазина, временно исполняющего обязанности мастера прядильного цеха факсимильной корпорации, руководящего сотрудника фирмы граммофонных записей, старшего партнера юридической фирмы, архитектора с тяжелым летательным прошлым (первая не поддающаяся исправлению опечатка), вице-президента страховой корпорации, еще одного вице-президента, на сей раз совета уловляющих, что бы сие ни значило…
– Я есть хочу, – сказала maussade [316] ливанская красавица пятнадцати знойных лет.
– Позвони, – откликнулся Ван и, ощущая странную зачарованность, вновь углубился в инвентарь снабженных бирками жизней:
…президент оптовой виноторговой фирмы, менеджер компании по производству турбинного оборудования, карандашный фабрикант, два профессора философии, два газетных репортера (больше уж не порапортуют), заместитель контролера оптового виноторгового банка (опечатка с подстановкой), заместитель контролера трастовой компании, президент, секретарь агентства печати…
316
Насупленная (фр.).
Имена этих воротил, а с ними еще примерно восьмидесяти сгинувших в синем воздухе мужчин, женщин и примолкших детей, приходилось держать в тайне, пока не будут извещены все родственники; однако предварительный перечень банальных абстракций выглядел слишком внушительным, чтобы не предоставить его публике сразу, для возбуждения аппетита; и потому Ван лишь на следующее утро узнал, что президентом банка в завершающей список ошибке был его отец.
«Стрелы, потерянные судьбой человека, долго еще валяются вокруг него» и т. д. («Отражения в Сидре»).
В последний раз Ван видался с отцом в их доме весной 1904 года. Людей там в тот раз собралось порядочно: скупщик недвижимости старик Элиот, двое юристов (Громбчевский и Громвель), доктор Айкс, искусствовед, Розалинда Найт, новая секретарша Демона, важный Китар Свин, банкир, ставший в шестьдесят лет авангардным автором; за один чудотворный год он произвел на свет «Плотных людей», писанную без размеров сатиру на англо-американские гастрономические привычки, и «Кардинала Гришкина», прозрачное во всех своих тонкостях повествование, прославляющее католическую веру. Смысла в поэме было не больше, чем блеска в совиных глазах; что до романа, то оный немедля объявили «новаторским» молодые критики (Норман Гирш, Луис Дир и многие другие), певшие ему дифирамбы благоговейным тоном, столь высоким, что обычному человеческому уху удавалось различить лишь гладкие трели; картина, впрочем, получилась чрезвычайно захватывающая, однако вслед за великим поминальным шумом 1910 года («Китар Свин: человек и писатель», «Свин как лирик и личность», «Китар Кирман Лавер Свин: опыт биографии») и сатире, и роману предстояло погрузиться в забвение столь же бесповоротно, как уловлению богатого прошлого контролирующим обязанности мастера – или вердикту Демона.