Адаптация
Шрифт:
Когда я, задохнувшись, наконец замолчал, а потом, сделав передышку, вновь набрал в грудь воздуха, то услышал звон бьющегося стекла. Повернувшись, я увидел, что Лиза стоит, широко расставив ноги, наклонившись вперед и выставив перед собой горлышко разбитой пивной бутылки «розочкой» вперед – словно средневековый воин с мечом. По выражению ее лица я понял, что она намерена также произнести свою программную речь. Широко раскрыв глаза, Лиза подняла вверх руку с «розочкой» и звонко запела:
– Там вдали за рекой засверкали огни, в небе ясном заря догорала… Сотня юных бойцов, из буденновских войск на разведку в поля поскакала…
Она пела так вдохновенно и громко, что все в помещении, в том числе и я, и обе выглянувшие
– Они ехали долго в ночной тишине по широкой украинской степи. Вдруг вдали у реки засверкали штыки: это белогвардейские цепи… И без страха отряд поскакал на врага, завязалась кровавая битва. И боец молодой вдруг поник головой – комсомольское сердце пробито…
– Рашенс… – кивая головой, сказала выглядывающая из-за портьеры черная медуза и улыбнулась.
– Рашенс? – повернулся к ней Иса.
– Рашенс, – кривя лицо в усталой гримасе, сказал появившийся в стрип-комнате еще один человек, полный, лысоватый и по виду совсем не похожий на араба – вероятно, владелец заведения. – Рашенс, – сказал он охранникам, повернулся к нам и брезгливо махнул рукой в сторону двери:
– Рашенс, гоу хоум!
На улице я выпятил грудь и забарабанил по ней кулаками, трубя как Кинг-Конг. Лиза, извиваясь всем телом, тряся волосами и широко расставляя ноги, начала танцевать. Проходящие мимо туристы с улыбками восхищения смотрели на нас, одна женщина зааплодировала. Арабы-зазывалы с мрачноватыми лицами улыбались.
Ночь. Мы идем через освещенные парижские улицы, опускаемся на плетеные стулья уличных кафе, пьем прохладное вино, смотрим на пышные, как застывший салют, звезды над головой, поднимаемся и плывем дальше, вплываем, как бабочки, на желтый свет освещенных залов и комнатушек, пьем холодное вино с белым хрустящим хлебом, пьем горячий кофе и запиваем его ледяной водой. Бабочки живут сутки или несколько дней, в зависимости от своего рода и окружающих их опасностей. Человек живет шестьдесят – семьдесят лет. И бабочки, и мы летим на свет радости и приключений. Если бы каждый день длился так же долго, как сейчас, или как в детстве. Бессмертие – это, вероятно, когда всю жизнь, каждый день и час ты влюблен. Отбираемые у тебя кусочки счастья – как отваливающиеся кирпичи со стены дома, как листья, опадающие с дерева, – приближают тебя к смерти.
На рассвете мы сидим на берегу Сены рядом с седым бродягой, пьем утренний кофе в бумажных стаканчиках из «Макдоналдса». Бродяга похож на Хемингуэя. Мы говорим с ним, не понимая ни слова, о вечности и любви. И мы, и этот старик, и ночные отблески Сены, и танцующие медузы в подвале, и арабы, владельцы медуз, – все это вместе с миром кажется разбросанными в результате какого-то гигантского взрыва слов. Да, именно слов, которые были сложены когда-то вместе и представляли собой идеальную книгу. Книгу, которую в результате жестокого террористического акта однажды взорвали – и слова из нее разлетелись миллиардами осколков по миру. Теперь мы ходим, собираем эти осколки, пытаемся сложить пазл жизни вновь. Кому-то это удается время от времени – и он восстанавливает часть книги. Тогда начинаются революции, войны, болезни, бумы рождаемости, расцветы и закаты искусства, строительство и запустение монастырей, создание и забвение книг. Когда-то, вероятно, пазл полностью восстановят. Но писать тогда ничего уже будет не нужно. Потому что, по сути, все хорошие книги пишутся для того, чтобы преодолевать зло.
Войдя в семь утра в гостиницу, мы вошли друг в друга и уснули: она на мне, я под ней, потом повернулись на бок и проспали все так же, слитым воедино человеком, до двух часов дня.
Надо
На следующий день мы уехали на поезде в Амстердам.
Надо быть честным. Есть и другие книги, пишущиеся – сознательно или нет – для того, чтобы проповедовать зло. А бывает, что обе цели – добро и зло – слиты в одной книге воедино, словно человек с человеком. Что победит, а? Что окажется сильнее? Доброту труднее выписать, вычленив из тонкого и рафинированного, воспитанного и обладающим неплохим вкусом зла. Доброту лучше выписывать не в словах на бумаге, а в поступках. То есть вообще не писать. А у меня? Что делать?
Я помолюсь… Сейчас. Простите, понимаю, что это литературно. Но литературы вообще нет. Можете не читать.
Все, я молюсь.
Господи, прости меня, грешного человека. Прости, пожалуйста, даже если Тебя и нет. Прости, если я ошибаюсь и все-таки втискиваю, вливаю нечто отвратительное в свои слова. Господи, дай мне послабление на Своем Суде, я старался, пойми. Я ведь действительно хотел и хочу, чтобы было хорошо. Чтобы тому, кто прочтет написанные мной слова, стало чуточку лучше. Чтобы и я сам сделал что-то стоящее. Я делал все честно, я старался. Гордыня в том, что я писал, была и есть. Но я стараюсь выдавливать ее из себя, как господина. Человеку ведь не только раба надо выдавливать из себя. И рабство, и господство – лишнее, наносное, прилепленное с обоих концов человека. Господи, Ты меня создал и я Твое, не свое. Я многого не знаю, но чувствую. Во многом сомневаюсь. Но чувствую иногда точно, что хорошо и что плохо. Для себя хотя бы чувствую… Прости меня и пойми. Пожалуйста, пойми. Сейчас я помолюсь уже молча. Потому что слова стали мешаться и становиться лукавыми, словно я пытаюсь не опозориться, выглядеть достойным и сильным. Это и рабство и господство одновременно. Ладно, я понял. Каюсь. После этого романа я пойду на исповедь, обещаю. Веры во мне мало, но она есть. Я обещаю. Все. Даже если я сейчас нажму на «delete», мои слова уже прочитаны, они никуда не денутся в черноте безмолвия. Прости меня.
Шестидесятые начала XXI века
В Амстердаме царили шестидесятые годы прошлого века, обернутые в обложку нулевых века нынешнего. Практически на каждой травяной лужайке, на скамейках, на асфальте лежали или сидели лентяи со всего мира, в основном западного, курили, пили, читали, разговаривали или просто глазели в небо. Большая часть из них была молода, неопрятно одета, нечесана и немыта.
На взятых напрокат велосипедах мы с Лизой катили по одному из скверов.
– Эй, ребята, хотите познакомлю с медведем? – крикнул нам по-английски один из лежащих на траве парней, длинноволосый настолько, что волосы полностью закрывали ему глаза и было непонятно, как он вообще видит.
– С каким медведем? – я притормозил рядом с ним.
– Вот с ней, – кивнул парень на лежащую рядом с собой хрупкого вида девушку, похожую на тщедушного парня. Она была коротко пострижена и лежала на спине, заложив за голову руки. По тому, что она все-таки девчонка, можно было угадать по форме ног – она была в шортах.
– Она – медведь?
– Да, самый сильный медведь, тебя заломает в один миг.
– В смысле?
– В том смысле, что положит тебя в армрестлинге.
Я с сомнением посмотрел на тонкие руки спящей девчонки.
– У вас акцент прикольный, вы поляки? – спросил длинноволосый.
– Нет, рашенс.
– С русскими она еще не боролась. Бер! Эй, Бер, просыпайся, с тобой русский медведь будет сражаться.
Девушка проснулась, окинула меня взглядом. Она была курноса, с темными провалами глаз. Сощурилась и сказала мне по-русски с сильным акцентом.
– Кто, ты русский?
– Я. А ты откуда?
– Я никто. Будешь бороться? Ставка сто евро.