Аэрокондиционированный кошмар
Шрифт:
Во время наших встреч и разговоров я сделал еще одно открытие, подтвердившее мои смутные догадки. Его с детства томило желание писать красками и рисовать. Лет в двадцать он пробовал баловаться акварелью. Через тридцать лет принялся за скульптуру: лепил из глины и вырезал из дерева. Образцы этого увлечения разбросаны по его крохотному офису, все это фигурки исторических личностей, с которыми он подружился над страницами прочитанных им во множестве книг. Это была еще одна иллюстрация его страсти и стремления к доскональности. Готовясь к путешествию вокруг света, он принялся за исторические труды и романизированные биографии. Кругосветка сорвалась по не зависящим от него причинам, но книги стройными рядами замерли вдоль стен, и он читал их с тем рвением и тщательностью, какие вкладывал во все, за что брался.
Такие люди, думал я, распрощавшись с ним в тот вечер, ближе всех в мире к мудрецам или святым. Они тоже упражняются в концентрации мысли, в созерцании, в преданности чему-то высшему. Они целеустремленно работают над своими задачами; их труд, чистый и бескомпромиссный, есть ежедневное жертвоприношение Творцу. Только сфера, где они действуют, и способ их действий отличают их от великих религиозных деятелей.
Знакомством с доктором Сушоном я обязан Уиксу Холлу из
Раттнера он приветствовал так, что я этого вовек не забуду, для меня это было первым проявлением величия души доктора Сушона. «Я же двадцать лет мечтал вас увидеть!» — объявил он, заключая Раттнера в объятья. «Ваши работы служили мне примером с тех самых пор, как я их узнал. Я знаю все ваши картины — я, можно сказать, прожил с ними долгие годы. Что вы за художник! Бог мой, обладай я вашим талантом, вашим зрением, знаете, куда бы я теперь добрался?» И он продолжал в том же духе, осыпая Раттнера комплиментами, искренность которых не вызывала никаких сомнений. «Вы должны будете мне многое рассказать, — говорил он. — У меня к вам сотни вопросов. Как долго вы намерены пробыть в Новом Орлеане? Взглянете ли на мои работы? Скажете мне, на верном ли я пути?» И он продолжал в том же духе, взрывы энтузиазма следовали один за другим, словно перед нами был юный ученик, потрясенный работами учителя.
Раттнер, воплощение скромности, привыкший к тому, что в этой по крайней мере стране его хулят и высмеивают, был совершенно сконфужен. Не думаю, чтобы когда-нибудь еще ему приходилось слышать такие искренние, горячие, безудержные восхваления, особенно от своего брата художника. Доктор Сушон не останавливался, как это часто бывает с профессионалами от живописи, на каких-то деталях, не понравившихся ему в картинах Раттнера. Наоборот, он на всю катушку воспользовался случаем поговорить о глубоком понимании Раттнером искусства и его интересных опытах. Он был олицетворением скромности и почтительности, черта, повторюсь, подлинно большой души. Хотя он и гордился своими работами, но отнюдь не преувеличивал их достоинств. В самом деле, учитывая дерзкую уверенность в себе, с какой доктор встречал каждую возникшую перед ним проблему, я был, пожалуй, удивлен тем, что, показывая нам свои холсты, он был так смущен и робок. Йо и в искусстве, так же как в медицине, несомненно и очевидно проявлялась его открытость. Его «я», ничуть не стушевываясь, полностью подчинялось, тем не менее, той задаче, за решение которой он брался. Он катил к цели по прямой, словно маньяк, вставший на ролики. Его интересовали законы, управляющие явлениями и сутью вещей. И прежде всего он хотел знать собственные пределы. Когда я спросил, кто из великих исторических деятелей заслуживает его большего восхищения, он не задумываясь ответил: «Моисей». А почему? «Потому что десять заповедей лежат в основе законов цивилизованного общества и на них же зиждятся все религии».
При первом показе мы увидели, может быть, десятка полтора холстов, и такого небольшого числа оказалось вполне для меня достаточно, чтобы убедиться: перед нами был, если не считать Раттнера и великого кудесника Джона Марина, самый радостный, самый живой и интересный художник Америки. Эволюция от ранних картин, традиционных, с мрачноватым колоритом, написанных спотыкающейся кистью, проделана им молниеносно. У тех, кто видел его работы несколькими годами раньше в галерее Джулиана Леви в Нью-Йорке, в голове не уложится, как можно было совершить такой гигантский прыжок, какой совершил он, особенно в области цвета. Удовольствуйся доктор Сушон рангом любителя, куда его поспешно зачислил Джордж Биддл в ту пору, он бы очаровывал и восхищал дилетантов, посещающих художественные галереи. Недавнее помешательство на американских примитивистах было всего лишь отражением снобистского, поверхностного отношения тех американцев, которые «увлекаются живописью» и хотят от нее, чтобы она украшала и развлекала, но никак не потрясала и не тревожила. Доктор Сушон не примитивист и никогда им не был, если не считать того, что, подобно нашим «мастерам народного реализма», он проявляет искренность, страстность, дерзновенность наравне с чистосердечной простотой, то есть именно те качества, которые и делают их неприемлемыми для выставок. Так же как и в их работах, в холстах доктора Сушона чувствуется полет фантазии, юмористическая жилка и полное безразличие к политическим и социальным теориям. Кроме того, подобно тем художникам, доктор Сушон щедро привлекает свои воспоминания, черпает материал из богатства своего жизненного опыта, видений, снов; освобожденные из многолетнего заточения где-то на чердаке его жизни, они приобретают качества истинных плодов творческого воображения. Если считать его инстинктивистом, то он уж ни в коем случае не дикарь, не невежда. Там, где он наиболее естественен и раскован, он самый проникновенный и тонко чувствующий художник. В холстах, где обнаруживаются чьи-то незначительные влияния, доктор Сушон ближе всего к традициям большого европейского искусства. Хотя он признается, что среди художников нового времени больше всего восхищается Сезанном, в его работах, по моему непросвещенному мнению, нет ничего, напоминающего нам о духе этого неутомимого мрачного гения. И совершенно явно ощущается влияние таких мастеров, как Ван Гог, Тулуз-Лотрек, Руо, Матисс, Сера, Гоген и, осмелюсь добавить, еще и Эйба Раттнера, если говорить о сочных, дьявольски ярких красках. Не родись доктор Сушон креолом, не побывай во Франции, не займись вплотную историей других эпох, он был бы тем не менее обходительным образованным человеком, живо воспринимающим все веяния современной цивилизации. Своей энергией и энтузиазмом он обязан прежде всего безграничной любознательности. Он не вянет, остается молодым, веселым, беззаботным, потому что нацелен в
У меня в памяти навсегда останется один его жест. Как-то вечером за обеденным столом зашел разговор о природе успеха. Кто-то стал допытываться у доктора более ясной формулировки его феноменального успеха. Вместо ответа он поднял обе руки, благоговейно приложился губами к кончикам пальцев и произнес: «Je dois tout a celles-ci» [23] . Хотя это и трудно было посчитать настоящим ответом, но в этом жесте проявилась характерная скромность и беспристрастность художника, который работает своими руками. В ту минуту он думал о своем искусстве хирурга, которому обучался так долго и напряженно. Но это умение с исключительной тонкостью использовать свои руки и пальцы в работе служило и показателем еще более интересной, духовной жизненной установки: с самого начала молодой человек понял, что на своем пути он должен рассчитывать только на свои силы, способности и мастерство, короче говоря, все делать своими руками.
23
Всем я обязан вот им (фр.).
С этим обедом связан еще один эпизод, поразивший меня сверх всяких слов. Когда официант с меню начал обходить стол, доктор Сушон повернулся к нам и сказал: «Да ну их, все эти штуки, не смотрите меню. Просто скажите, что вы любите, и вам подадут все, что захотите». Я что-то не припомню, чтобы кто-нибудь еще угощал меня подобным образом. Это был царственный жест, и даже закажи я что-нибудь отвратительное, уверен, что это имело бы восхитительный вкус после такого приглашения. В ту же минуту я принял решение, что, если когда-нибудь придет день, когда меня не будет интересовать стоимость еды, я обойдусь с самим собой так же великодушно, как доктор Сушон обошелся с нами. Мне ведь всегда хотелось как-нибудь сесть в такси и сказать шоферу: «Езжайте пока по кругу, я еще не знаю, где выйду».
Народ в Новом Орлеане поразительно гостеприимен. Обеды, которыми меня потчевали в тамошних домах, не забыть до конца дней моих. У этого города самая родственная мне душа из всех известных мне городов Америки, и это оттого, полагаю, что здесь наконец-то на нашем унылом континенте радости плоти играют ту важную роль, какую они заслуживают. Это единственный город Америки, где после долгой трапезы, сдобренной хорошим вином и интересным разговором, можно брести наугад по Французскому кварталу и чувствовать себя, как подобает цивилизованному человеческому существу.
После того обеда, о котором я рассказываю, доктор Сушон передал нас в руки своего хорошего приятеля Чарлза Грешэма, владельца любопытной маленькой художественной галереи на Ройал-стрит. Показывая нам квартал, он вел себя как человек, увидевший все это в первый раз после многих лет. Его любовь к этому маленькому осколку прошлого мира живо напомнила мне мои собственные экскурсии по парижским улицам времена, когда я еще не наелся досыта такими приключениями. А Грешэм знал каждый дюйм нашего маршрута наизусть; такое дается только человеку, исходившему эти улочки ночь за ночью, погружаясь все глубже и глубже в потаенные пласты прошлого. Но, остановившись на минуту или две на перекрестке, чтобы дать ему возможность закончить очередную историю, я вдруг почувствовал, что теряю интерес к тому, что он рассказывает. Передо мной всплыла точно такая же вечерняя прогулка, когда я водил одного американца по Латинскому кварталу. Я сказал «я водил», но это неверно; на самом-то деле это он водил меня и еще давал пояснения. Американец этот по пути в Манилу в первый раз попал в Париж, и у него было отпущено на французскую столицу всего сутки. Это была самая необычная для меня прогулка по Парижу. Парень рассказал мне за обедом, что пишет пьесу о Французской революции и так тщательно изучил план Парижа, что может не хуже любого парижанина показать мне город. И правда, вскоре оказалось, что он знает город куда лучше обыкновенного парижского жителя. Но тот город, по которому он меня вел, был городом мертвых. Он, казалось, едва замечал живой современный Париж, открывавшийся его: глазам на каждом повороте. При этом он сыпал датами событий и именами исторических фигур, встретившихся ему на страницах замусоленных книг. Признаюсь, никогда Париж не казался мне столь безжизненным и неинтересным, как тогда, когда я смотрел на него глазами этого фанатика истории. Возле алтарной стороны Нотр — Дам, в месте, где замолкает даже самый болтливый идиот, он все продолжал громким голосом извлекать из небытия марионеток Французской революции, и меня охватил подлинный ужас. Пришлось сообщить, что я слишком устал, чтобы следовать с ним дальше, и мы расстались холодно и равнодушно. Я понимаю, что можно писать захватывающую историческую драму, так и не побывав на месте ее действия. Но человек, столь невосприимчивый к драмам живой улицы, человек, который идет по нынешнему дню, а видит только прошлое, представляет для меня не больший интерес, чем схема маршрутов городского транспорта Вены для жителя Сьерра — Леоне.
При следующем посещении офиса доктора Сушона я еще более укрепился в высокой оценке его работ. Снова мы увидели около дюжины полотен, написанных за период в пять или шесть лет. Разговоры с Грешэмом, казалось, обострили мое зрение. Прогулка по Французскому кварталу накануне ночью воскресила ту Луизиану, великолепие которой еще не угасло окончательно. Стоя в Джексон-парке, чьи ambiance [24] уникально для Америки, я внезапно понял, чем восхищает меня это место. Ряды доходных домов по бокам парка — первых в Америке, как мне рассказали, домов с квартирами внаем — ну, конечно же, это маленькие отели, обступившие самое мое любимое место в Париже — площадь Вогезов. Поблизости от парка знаменитый Французский рынок, поблизости от площади — знаменитая Бастилия. И парк, и площадь дышали покоем и уединением, и от обоих было рукой подать до улиц, где копошилась жизнь простых людей. Ничего не могло быть более аристократичным, чем атмосфера площади Вогезов, расположенной в самом сердце предместья Сен-Антуан. Джексон-парк наполнен таким же ароматом. Трудно было поверить в то, что он принадлежит Америке.
24
Обстановка, атмосфера (фр.).