Александр III
Шрифт:
В ночной тиши шелестели тысячелетние вязы, шепча что-то своё, древнее, таинственно скрипел половицами ветхий дом, словно призраки его давних обитателей бродили по комнатам; рядом тихо и безмятежно – сон отодвигает все дневные заботы и горести – почивала его Катя. Как жаль её! Затащил в эту яму, откуда нет выхода. Но всё же она взрослый человек. А сын, ребёнок? Он-то в чём виноват?
«Всё, в чём прежде я ощущал свой долг, что неподдельно любил и люблю, – говорил себе Тихомиров, – всё разбито, расстроено, в полном безобразии!»
Всё чаще и чаще вспоминалась Россия. Ведь как-никак, а он любил
«Я люблю эту страну! – исповедовался кому-то в ночи Тихомиров. – Я люблю и степь, и болота, и горы, и долы, люблю бородатого мужика, люблю базар, запах квашеной капусты, кучи арбузов, запах дёгтя, баранки… Всё это как живое встаёт передо мной и… для меня не существует! Вместо России и мужика противный француз буржуа! Всё мне чужое, не моё. Из-за чего? Для чего? Мука!..»
И ещё – самое главное – вспоминался русский храм, лампады, таинственное золотое мерцание иконостаса, молитвенное пение, бесконечные люди со свечами, торжественный колокол. О, Боже мой! Как это явственно вспомнилось, и не потому ли, что на душе было нечто странное, мистическое, имени чему он не знал…
Строго говоря, полным безбожником Тихомиров не был никогда. Он твердил себе, что не верит в Бога, что у него материалистическое миросозерцание, однако воевать с Богом боялся – что-то его удерживало. Лишь один раз написал: «Мы не верим больше в руку Божию». И фраза эта смущала, вспоминалась как ложная и даже постыдная. И всё потому, что он не имел теории Бога, а имел теорию без Бога, но в то же время давно уже ощутил нечто таинственное, чего долго не понимал, однако не мог отрицать.
Ещё в России, в 1879, 1880, 1881 годах, Тихомиров, живя жизнью заговорщика, стал чувствовать, что и сам он, и все окружающие, воображая делать по-своему, действуют, однако, словно пешки, двигаемые чьей-то рукой, для достижения цели не своей, а какой-то никому не известной. Его удивляло присутствие некоей руки не только в общем ходе политики, но прямо в судьбе его и его товарищей. Эта неизвестная рука действовала так властно, что он испытывал суеверный страх и отчасти обиду:
– Что же я за дурак такой, что буду действовать 1 в чьих-то неизвестных мне целях?..
Поразила Тихомирова и смерть Александра II, которая была совершенно против всяких расчётов и, судя по-человечески, не должна была случиться. Но сам он уже давно не мог отрешиться от ощущения некоей всесильной руки, двигающей всем. Рассудком он считал это суеверием, но чувство пересиливало.
Когда болезнь Саши подвергла его настоящим пыткам, он почувствовал в себе стремление бороться до конца, а с другой стороны, у него явилось нечто вроде молитвы. Он обращался к кому-то в душе, в сердце. К кому? Он не знал, но догадывался, что ни к кому, а всё-таки взывал, молил кого-то о пощаде, кому-то давал обеты. Иногда говорил себе:
– Господи! Если Ты есть, помоги… Я обещаю то-то и то-то, если Ты есть…
Тихомиров бережно хранил образок св. Митрофана, никуда без него не выезжал и часто даже не выходил. Вечно носил
Выздоровление Саши наполнило Тихомирова чем-то вроде благодарности – неизвестно кому, хотя страх не исчезал, потому что каждую минуту Саша мог свалиться. Он жил именно под Богом… Собственно, Тихомиров не помнил, чтобы благодарил эту таинственную силу, но, признаться, не переставал её ощущать.
Работал и думал он много. Когда приходили дожди, а потом зима, вёл жизнь пустынника. У себя внизу, во втором этаже без мебели, шагал по голым комнатам часами один-одинёшенек. Часто, случалось, просто думал, ломал голову: «Что правда? Как жить? Что делать?» Сверху слышался иногда стук шагов Кати или Саши, но долгими часами он оставался наедине с собой.
Вместе с образком св. Митрофана Тихомиров вывез и хранил маленькое Евангелие, подарок сестры Маши. «Не знаю ничего лучше этой книги и дарю её на память моему дорогому другу» – такую надпись она сделала. Евангелие он время от времени читывал, умел даже привести подходящую цитату, но вот за границей его к нему особенно потянуло.
И Тихомиров попал в некую фантастическую, сумасшедшую, как называл иногда он сам, полосу. Он буквально вёл разговоры с кем-то по своему Евангелию.
Лежит он на своей кровати один. Всё тихо, только воет в окнах ветер да шелестит со всех сторон обложной дождь. Лежит и думает, думает. Обо всём: и что такое правда, и что ему делать, и что же теперь есть… Голова мутится. Берёт Евангелие, раскрывает: глядь, прямо ответ на вопрос. Но ответ неудобный. Шепчет:
– Да как же… Ведь вот какие возражения на это…
Открывает ещё раз – снова ответ. Иной раз ну прямо-таки разговор, долгий и серьёзный. Тихомиров от себя говорит, Евангелие – от себя. Он ничего вначале не понимал, полагая, что всё это – чудачество, но обаяние этого таинственного диалога было слишком велико и ответы столь удачны, словно он разговаривал с неким мудрым, опытным человеком.
И вера вливалась в него с каждым днём, вера ещё беспорядочная, неясная, вера неизвестно во что. Веру твёрдую, догматическую взять было неоткуда, и о ней он ещё мало думал. Но стал мало-помалу припоминать молитвы и даже начал иногда распевать их, пробуждая в себе воспоминания церковных мотивов. Оказалось, что он даже иных мест «Символа веры» не мог вспомнить. А молитвенника не было…
Эти таинственные разговоры с Евангелием большею частью касались высших вопросов. Что такое правда? В чём обязанность его, Тихомирова? Но, случалось, искал он утешения и совета в тяжком угнетении от безвыходного материального положения. И вот в одну такую минуту нервного состояния попался ему ответ:
«И избавил его от всех скорбей и даровал мудрость ему и благоволение царя египетского фараона».
Этот ответ упорно попадался много раз, в разные дни. Он поразил Тихомирова своей настойчивостью.