Алексей Толстой
Шрифт:
— Неужели и Комиссаржевская участвовала в этом спектакле?
— В том-то и дело, что участвовала. И она по своему дарованию очень подходила к этой роли. Но случилось, так говорят, папа, самая невероятная чепуховина: «Чайку» давали в бенефисе Левкеевой, артистки комического плана. И ты знаешь сам, как это делается. Билеты распродавались по бешеным ценам на ее квартире. Публика собралась рукоплескать своей любимице, а надо сказать, что физиономия у Левкеевой препотешная: стоит появиться ей на сцене, как публика готова ржать от любого ее слова. Что-то в самой этой артистке есть смешное — в манерах, в движении, в голосе. Ей бы выбрать в свой бенефис какую-нибудь пьесу Островского, а она выбрала никому не известную тогда «Чайку».
— А кого ж она могла играть в «Чайке»?
— Об этом рассказывают уже как об анекдоте. В ее бенефис ей роли не досталось. Поклонники ее таланта пришли, чтобы посмеяться, а получилось наоборот. Но они не захотели плакать и сострадать. Они все-таки вдосталь насмеялись. Рассказывают, папа, что, когда Вера Федоровна Комиссаржевская говорила свой монолог: «Люди, львы, орлы…», в партере послышался странный гул, некоторые смеялись, некоторые открыто возмущались, разговаривали с соседями. И весь конец спектакля был испорчен. Никого не тронул финальный выстрел Треплева. А когда опустился занавес, в зале поднялось что-то невообразимое: хлопки заглушались свистом, и чем больше хлопали, тем яростнее свистели, представляешь, и многие откровенно, злобно смеялись: «Символистика», «Писал бы свои мелкие рассказы», «За кого он нас принимает?..», «Зазнался, распустился»… Особенно, говорят, радовались рецензенты, ходили по коридорам и буфету и громко восклицали: «Падение таланта», «Исписался». И это после того, как они пресмыкались перед ним, когда у Чехова все было хорошо, когда он входил в славу.
— Да, Леля, как еще часто происходит такое в жизни. Вчера только обнимались, признавались друг другу в вечной дружбе и любви, а сегодня, стоит только хоть чуть-чуть поскользнуться — и будто незнакомы. А что уж говорить про эту литературно-журналистскую братию. Раз они ему низко кланялись, подобострастно льстили, то уж в этот раз они захотели отыграться. Поэтому и радовались, когда неожиданно явился такой прекрасный случай, чтобы лягнуть его побольнее. Уж слишком быстро и высоко он поднялся. Только вместе с ними сидел и занимался поденной журналистикой, они его хорошо знали как веселого и неунывающего сверстника, и вот поди ж ты, выбился в люди. Нет, такого они не могли ему простить.
«Чайку» я и раньше смотрел, но в исполнении самарских актеров она не произвела на меня такого впечатления, как сегодня. До сих пор там большинство актеров играет по шаблону. Если уж в пьесе есть писатель, то актер постарается загримироваться и играть так, чтобы публика в нем узнавала какую-нибудь известность; если играют военного, то обычно поднимают плечи и стучат каблуками, чего обыкновенно не делают настоящие военные. Большой, вдохновенный талант, Алеша, редкость, да и, к слову сказать, некогда им работать по-настоящему над ролью, ведь каждый день спектакль, поэтому и роли учить некогда, учат в последние дни, надеясь на суфлерскую будку. Когда они имеют дело с обычными пьесами, все им сходит с рук, талант их выручает. А в «Чайке» нужно передавать настроение, нужно уметь передать характеры человеческие, неповторимые, оригинальные и одновременно очень обыденные. Возможно, поэтому и получилась катастрофа. А почему после такого провала Александринский снова заинтересовался пьесой?
— Так ведь она же широко признана у нас. Всюду ее ставят. Пришла новая дирекция, почуяла новые веяния, вот и решила возобновить. Жаль только, не увидели мы Комиссаржевскую в этом спектакле. Селиванова хорошая актриса, но разве можно сравнить ее с Комиссаржевской. Да и Шувалов несколько ниже, как говорят, Сазонова.
— А вот поди ж ты, пьеса имеет успех, делает сборы и держится на афише. Значит, Алеша, переменилась публика, приноровилась к новым формам и новым веяниям в театральном искусстве.
— А я совершенно уверен, папа, что если б и первый раз «Чайка» была дана не в бенефисе Левкеевой, а простым обыкновенным спектаклем, то публика бы приняла ее, может быть, не так, как сейчас, более умеренно, но, во всяком случае, благосклонно, без шиканья и дерзкого хохота.
— Да, я согласен, интеллигентную публику, которая обычно собирается на премьеры, наверняка покорили бы ее исключительные художественные достоинства.
Алексей Толстой и Алексей Аполлонович Бостром всю дорогу говорили только о театре, и оба остались довольны разговором. Давно уже они не оставались наедине и давно так не наслаждались взаимопониманием.
На следующий день Бостром писал в Самару: «Были мы вчера (то есть 15 февраля 1903 г. — В. П.) в театре на Чайке. Ведь хорошая вещь. Совсем иное впечатление, чем при прочтении или представлении в Самаре. Как бы хотелось видеть другие вещи в этом роде, вообще новый реализм Чехова и Горького».
В апреле в Петербурге начались гастроли Московского Художественного театра. Сколько разговоров, слухов, даже сплетен ходило вокруг нового театра. Что это за «содружество равных во имя искусства», где нет ни бедных, ни заведомо талантливых, ни безнадежно бездарных, где миллионер Савва Морозов чинит электрические провода, а машинист сцены обсуждает постановку пьес, где актрисы одеваются со скромностью гувернанток, а актеры — с тщательностью банковских служащих?! Ничего подобного, кажется, не было еще в России. И неужели действительно статистов пробуют в ответственных ролях, а исполнители главных ролей участвуют в массовых сценах наряду со статистами? Интересно, размышлял Алексей Толстой, что же из этого получилось и долго ли они продержатся на том же уровне, ати братья и сестры во имя искусства?
«Дядя Ваня» Чехова в постановке театра раскрыл ему что-то новое и в Чехове, и в самой жизни. Да, так оно и бывает: талантливый Астров и поэтически-нежный дядя Ваня прозябают в провинции, а ничтожный профессор блаженствует в Петербурге, отравляя своей глупостью многих молодых людей. Сколько таких случаев уже мог наблюдать Алексей Толстой в Сызрани, Самаре и Петербурге.
И вот он снова в театре. На этот раз с Юлей. Смотрел «На дне» и удивлялся снова и снова, насколько могут, оказывается, извратить подлинный смысл горьковской драмы, о которой он наслышался за эти недели всяческой чепухи. Рядом с ним сидели богато одетые дамы, офицеры, знатные люди, которых передергивало от того, что они видели на сцене. Вспомнились ему и те, которые ругали, пьесу, называя ее грубой, циничной, не соответствующей правде жизни. Его недавние собеседники, ругавшие Горького, ничего не поняли — ни философии «босяков», ни замысла автора.
Несколько дней спустя он сел за письменный стол и за один присест набросал рецензию о двух просмотренных пьесах: «Теперь у нас два больших художника — Чехов и Горький… Первый показывает безнадежно отчаянные картины обыкновенной жизни и ставит «аминь» над смыслом этой жизни. Второй показывает свежие растения, красоту и силу в новой незнакомой среде…»
Горький был в центре внимания тогдашней читающей публики. Приехавший из Москвы знакомый студент рассказывал, что года два-три назад он был в Художественном театре, давали «Чайку» и ему посчастливилось увидеть Горького. Писатель сидел в директорской ложе. В первом же антракте к двери стали подходить театральные зрители, среди которых было много студентов, боготворивших его. Самые храбрые постукивали в дверь, настойчиво и громко вызывая Горького. В последнем антракте уже большая толпа неумолчно ревела: «Горько-ва!» Дверь наконец после настойчивых подергиваний открыли. И загремели аплодисменты: толпа увидела Горького, подходящего к двери. Каково же был удивление аплодирующих, когда Горький резко заговорил:
— Что вам от меня нужно? Чего вы пришли смотреть на меня? Что я вам — Венера Медицейская? Или балерина? Или утопленник? Нехорошо, господа! Вы ставите меня в неловкое положение перед Антоном Павловичем: ведь идет его пьеса, а не моя. И притом такая прекрасная пьеса, вещь несомненной духовной важности, а вы занимаетесь глупостями. И сам Антон Павлович уже приехал. Стыдно. Очень стыдно, господа!
Столько всегда слухов и сплетен ходило вокруг знаменитостей, не знаешь, чему верить. Приходилось слышать и грубые выпады, жестокую ругань по адресу Горького. Один его знакомый студент, бывавший в салоне Мережковских, с непонятной ненавистью говорил о Горьком: