Алексей Толстой
Шрифт:
— Папочка, ты мамунечке написал, да?
— Да, — растроганно ответил Алексей Аполлонович.
Вот уж несколько дней Алеша не был так ласков с ним.
— Хочешь, чтоб я прочитал тебе?
— Очень, очень хочу.
— Хорошо, я прочитаю, но не обижайся. Тут есть и о тебе, и не совсем приятное. «Сосновка. 4 января 1895 года. Сашурочка, у нас с твоим отъездом точно великий пост наступил. Тощища смерть. Хотя все мы еще храбримся и друг дружке не сознаемся. У нас с Лелей война, очень важная, но подспудная. Кажется, она так и пройдет, не вскрывшись наружу, т. е. не дойдя до какого-либо взрыва, он начал уже подаваться. Помнишь, когда ты уезжала, с тобой говорили, что он пренеприятным сделался за последнее время. По
Словом, гляжу я на него и думаю, откуда нам бог послал такого дитятку и куда девался наш милый мальчик… И вот ни разу еще не пришлось прикрикнуть, нет впрочем раз, когда он в раздумьи глубоком царапнул гвоздем красного дерева шкаф, я прикрикнул, но это малость, — можно сказать ничего еще крупного с моей стороны не было, — но он чувствует что-то неладное и задумывается — видимо, он переживает кризис. Ему еще не хочется сдаться, а приходится. Сегодня, если он еще сделает что-либо заносчиво, дерзко — сейчас же смиряется и даже мы полюбовничали с ним на коленочках, тебя вспоминали и наше без тебя одиночество обсуждали.
Одновременно с вопросом о его самовольстве идет решение вопроса о его учении. Здесь я еще нерешительнее поступаю, т. е. боюсь вступиться недостаточно осмотрительно. Буду обсуждать с Аркадием Ивановичем.
Сашурочка, в письме моем случился перерыв, по случаю обеда, хотьбы на двор, чаепития и т. д. — и за это время такая перемена с Лелей, что и подумать нельзя. Обсуждает со мной распределение времени занятий, ласкает меня и совсем не принужденно, словом совсем другой. Уроки готовил сегодня очень старательно, кроме того, столярничал с машинистом и превеселый, т. е. в хорошем настроении. Я участвовал в его работе но устройству скамейки для катания, словом мы сдружились. Теперь, то есть глядя на него, каков он теперь, нельзя себе представить, как бы это он стал придираться ко мне. Он сейчас же почувствовал бы всю невозможность, неделикатность этого. А несколько часов тому назад это казалось ему так просто, так естественно.
Кризис прошел, он уже не погружается в обдумывание своего положения, своих отношений к окружающим, он решился подчиниться, принять такие отношения, какие для него создаются не им, а мною, и войдя в них, почувствовал себя вновь хорошо.
Невольно это отражается и на его отношениях к Аркадию Ивановичу. Он вновь ласков и с ним. Свою изобретательность, наблюдательность, распорядительность он снял с нас, с людей, и перенес вновь на вещи: книги, инструменты и т. д.».
Ну вот, Леля, а остальное тебе неинтересно.
Алеша слушал внимательно, глаза его горели от нетерпения.
— Папа, как ты все угадываешь, что со мной делается?..
— Ну что тебе, стыдно хоть немножко? Не будешь теперь ко мне придираться?
— Да, папуля, правда стыдно. Но почему я тогда не замечал этого? А что еще ты маме написал?..
Так и всегда. Мать читала ему письма отца, а отец читал ему письма матери, а если не прочтут, то сам отыщет и все равно прочитает. «Ты, мамуля, секретов лучше не пиши, я ведь ужасный проныра», — писал он матери 14 января 1895 года.
Поэтому он хорошо знал, почему мать уехала в Москву, а потом в Питер: отец никак не может расплатиться с губернской управой. Всюду словно ожидают его неудачи, противные кредиторы. Очень цепко впиваются в отца и подолгу не отпускают его из Самары, а теперь и мать уехала. Какой-то злой рок их постоянно разлучает, и этому, видно, не будет конца.
В. А. Поссе, врач и революционер, побывавший в Самаре и Самарской области в 1892 году, вспоминал: «Утром подъехали к Самаре, красиво рассыпавшей свои церкви и дома по холмистому берегу Волги… Широкие улицы, новые деревянные дома, далеко отстоящие друг от друга, церкви с широкими площадями. Просторно, но неуютно, бивуачно: будто город отстроился после сильного пожара. Ни зелени, ни украшений, ни памятников старины… Самара показалась мне громадным балаганом, где холодно и пусто. Впрочем, это впечатление быстро рассеялось под влиянием того радушия, которое я встретил в интеллигентных семьях Самары. В это время там было два культурных центра, два культурных дома — Якова Львовича Тейтеля и Вениамина Осиповича Португалова.
Они конкурировали своей культурностью, своим гостеприимством и недолюбливали друг друга. Оба евреи, но Португалов — крещеный, а Тейтель — некрещеный. Португалов — высокий, красивый мужчина с пышной рыжей шевелюрой и роскошной бородой. Тейтель — маленький, плотный, черный, с густыми усами и бритым подбородком. Португалов — врач и публицист, старый сотрудник «Недели»… Тейтель был в то время судебным следователем… Кроме Португалова и Тейтеля, вспоминаю еще одного самарского интеллигента, председателя губернской земской управы Бострома. (Здесь автор ошибается: Бостром был всего лишь членом губернской земской управы. — В. П.) Это был типичный прогрессивный земец, человек дела, а не красивых фраз, несколько суховатый и, во всяком случае, не мягкотелый. Он жил в свободном союзе с ушедшей от своего мужа графиней Толстой.
Это была умная, скромная женщина с добрыми, лучистыми глазами, несколько придавленная перенесенными страданиями. Она писала правдивые, простые рассказы. Книжку этих рассказов она подарила мне с дружеской надписью.
— Писательницей я себя не считаю, — говорила она мне, грустно улыбаясь. — Но я живу надеждою, что в моем мальчике мое небольшое дарование разовьется в большой талант.
Одной рукой она обняла своего десятилетнего сына и, разглаживая другой рукой его густые, черные волосы, говорила мне:
— Смотрите, какой у него умный лоб, какие живые, говорящие глаза!»
СНЕЖНАЯ КРЕПОСТЬ «ИЗМАИЛ»
Заволжская погода в январе неустойчива: то закрутит буран, заметет все стежки-дорожки, ударят морозы, нос не высунешь, а то подует теплый ветер, дороги испортятся настолько, что никуда не выедешь, — в овражки натечет много воды, которая только сверху слегка прикроется ледком. С возами не проедешь. Можно только порожняком.
Алексея Аполлоновича такая погода приводила в состояние уныния и беспокойства: подходил срок векселю в пятьсот рублей, которые он брал с помощью своих соседей и друзей Медведевых для жнитва, а денег у него сполна не хватало. Собрался было на днях с хлебом, но вот погода испортилась. Пришлось ехать ему порожняком, необходимо где-нибудь в Самаре перехватить.
Уезжая, Алексей Аполлонович наказывал Аркадию Ивановичу, что нужно делать, если у Лели заболит горло. Леля, услыхав этот разговор, тут же подошел к отчиму и, ласкаясь, жалобно проговорил:
— Папа, у меня что-то горло болит. Нет, право, першит.
— Ах ты озорник! Хочется тебе удрать куда-нибудь? Солоно, наверно, достается ученье? Особенно, кажется, цари иудейские донимают…
Леля смутился: и на этот раз отец разгадал его хитрость.
Многое не нравилось Алексею Аполлоновичу в том, как проходят уроки. Пробовал он подсказать Аркадию Ивановичу, что необходимо налегать на арифметику, но пока тщетными оказывались его слова.