Алеша, Алексей…
Шрифт:
И я уснул. Уснул позорным пьяным сном, прижав к губам Ольгину влажную ладонь.
Утром я проснулся оттого, что кто-то гладил меня по волосам. Светало.
— Ты пойдешь на работу? — спросила Ольга.
Она поставила на стол чашку горячего кофе и кусок хлеба. Мне ничего не хотелось. Страшно болела голова.
— Тебе надо поесть. Обязательно.
— Оля, прости меня, — зашептал я. — Я вел себя как последний идиот.
— Пустяки, — проговорила она. — И не казнись, пожалуйста. Считай, что мы не встречались… Вот твои ботинки.
Ботинки были теплые — это она
— Ты скоро?
— Мы еще увидимся? — спросил я Ольгу.
— Конечно, нет.
— Почему?
— Неужели сам не понимаешь?
Я немного понимал, но мне не хотелось верить этому.
— Иди, а то опоздаешь.
Я обнял ее и крепко поцеловал в губы. Она ответила мне. Последнее, что запомнилось, — какая-то непонятная, жалкая улыбка на ее лице.
— Мы еще увидимся, — сказал я упрямо.
Она отрицательно покачала головой.
На улице я спросил Морячка:
— Что произошло с Бекасом?
— Да ну его…
— Не хочешь сказать?
— Просто Зоя Николаевна ему показалась старой.
— Всерьез обиделся?
— Угу… Я, говорит, тебе этого не прощу. А я при чем, раз Зоя Маленькая меня выбрала… Она ведь не чурка, а человек.
И удивленно признался:
— Никогда не думал, что девчонки такие бывают… А у тебя как?
— Порядок, — соврал я.
По дороге мы зашли в дежурный магазин, выкупили свои пайки. По дороге почти все сжевали.
Бекаса застали у землянки. Он сидел у костра и курил. Мне кивнул не особенно приветливо, а на Морячка не обратил внимания. Прошло время, острота ссоры несколько сгладилась, но прежними друзьями они так и не стали.
7
Через день или два перестал ходить на работу Буров. Я не знал его городского адреса и только теперь понял, насколько привык к этому странному человеку.
Листья березняка облетели. Прораб приказал закрывать хранилище. На жерди навалили соломы, поверх нее набросали лопатами землю. Чинаров и я навесили большие, как ворота, двери в хранилище. Жалко, что работа в Степановке кончалась. Здесь жилось хорошо. Главное, была картофельная сытость, а это помогало мне экономить хлеб. Когда удавалось накопить целую буханку, я относил ее в город тете Маше.
На всю жизнь запомнилась ночная дорога вдоль тихо журчащей реки. Я шел и пел. Ни одной песни я не знал до конца, и слуха у меня не было, но петь почему-то хотелось. Под ногами лежала твердая укатанная дорога, над головой горели осенние звезды. Невольно вспоминалось лермонтовское:
Выхожу один я на дорогу, Сквозь туман кремнистый путь блестит…У станции я умолкал. Запах раскаленного шлака, смазочных масел, холодного пара всегда волновал меня, звал в дорогу. Эх, взять бы да умчаться домой в Саратов. Вместе с Ольгой…
Когда я приходил на Черепичную, тетя, увидев буханку хлеба, ставила свой маленький медный самоварчик. Самоварчик этот купила она еще до германской войны в Белостоке, и он сопровождал ее на всех фронтах. В нем помещалось всего шесть стаканов воды, и закипал он удивительно быстро, всего от нескольких лучинок и горстки угля. Тетя Маша отрезала ломтик хлеба, накалывала его на вилку и опускала в трубу самовара. Там он становился горячим, душистым, даже несколько подрумянивался. Любимое тетино лакомство.
Сидя против тети Маши, я часто с сожалением думал, почему у нее такой молчаливый и замкнутый характер. Она не любила рассказывать о себе. Охотно рассказывала она только о детях, которые лежали в больнице Сибирцева, об их шалостях, милых, забавных словечках, об их матерях. Только никогда ничего — о дяде Андрее и Риммочке.
В первых числах октября кончилась моя работа в Степановке. Выпадали дожди вперемешку с мокрым снегом. Вернувшись в Томск, я застал у Аграфены Ивановны нового жильца — Георгия Ивановича. Странная личность: неторопливый, обстоятельный и неумелый в любом деле, за которое брался. Видимо, он был из тех, кто всю жизнь не может найти своего места, но не догадывается об этом. Как-то однажды пришлось ему стать портным, и он так и не удосужился поискать чего-либо более подходящего. Дожил бы он свои дни спокойно и безмятежно, дослужился бы до пенсии, да началась война, умерла старуха — затосковал старик, стал попивать, ну и подвернулась Аграфена Ивановна, сманила к себе, насулила золотые горы. Вот и остался на старости лет без своего угла.
Рыжеватые его усы уныло свисали вниз, он словно постоянно чувствовал свою неудачливость и предпочитал целые дни проводить над швейной машинкой. С утра до ночи работал. Говорил редко. Спал на новой двухспальной кровати с никелированными шишечками, которую купила на барахолке специально для него Аграфена Ивановна.
С появлением Георгия Ивановича Аграфена Ивановна стала следить за собой: сбривала безопасной бритвой усы под носом, подкрашивала те места, где полагается расти бровям, белую грязную косынку сменила на чистую голубую. Стала чаще бывать дома.
Захар Захарыч, мрачный и молчаливый, в желтом запачканном известью полушубке, в серых скособоченных валенках, топтался у печки и без конца курил мокрые вонючие цигарки.
Тетя шепнула мне:
— Что тут было! Дым коромыслом.
Потом улучила момент, шепотом сообщила подробности. Когда появился Георгий Иванович, старик заявил, что не соглашается на такое «незаконное вселение», что это «никакой не фатирант», а жулик и прохвост, и что он подаст в суд на Аграфену Ивановну за двоежёнство. Аграфена Ивановна кричала Захару Захаровичу:
— Я еще женщина в силе, а из тебя песок сыплется. Ну-ка, скажи, чем ты меня как жену можешь обеспечить? Повис у меня на юбке, как репей свинячий…
А слепой в ответ кричал:
— Нет моего согласия на прописку. Пусть убирается, откуда пришел. Голодранец несчастный! Всю жизнь прожил, своего угла не нажил.
На это Аграфена Ивановна возражала:
— Это еще поглядим, кому убираться придется. Мы с тобой не расписаны. Я имею свое полное право, я женщина незамужняя.
Захар Захарыч мрачно намекал: