Алеша, Алексей…
Шрифт:
Комната мне понравилась: недавно выбеленная, со старым, но чисто выскобленным полом. В большие окна смотрели зеленые ветки черемухи.
— Хорошо ты устроилась. Как это тебе удалось?
— Военкомат помог… Давай кофе пить?
Кофе был каждый день и дома, но чтобы не огорчить Катю, посидел у нее, выпил кружку.
Потрогал топчан и стол:
— Твоя работа? Что ж ты мне не сказала? Я бы лучше что-нибудь смастерил… Хоть построгал бы, что ли…
— Я думала, тебе некогда… Но не в этом дело. Я, может быть, скоро вообще уеду.
— Куда?
— Одна знакомая девочка
— Боится?
— Конечно, страшно. Девчонка же…
— А ты не боишься?
— Семи смертям не бывать…
Она сидела и внимательно смотрела мне в глаза, словно ожидая чего-то. Я тогда не понял, а много спустя до меня дошло, каких слов она от меня ждала. Но мне тогда ничего и в голову не приходило: уедет — значит повезло. Я бы сам с радостью. Было обидно, что какую-то девчонку возьмут, а я не нужен.
Она думала о своем, я тоже о своем. Поэтому настоящего разговора не получилось. Посидели немного, и я ушел. И вот ведь какая человеческая натура — ничего у меня к ней не было, а все же почему-то приятно было, что она где-то рядом; как будто, переехав на улицу Гоголя, она стала ближе мне душой своей, не только местом жительства.
Тетя Маша ни в чем не упрекала меня. Один только раз, когда я пошел на базар с игрушками и ничего не продал, она сказала в сердцах:
— Господи, ничего-то ты не умеешь…
Но тетя не умела хранить зло. Через минуту она о сказанном забыла. А я думал о ее словах всю ночь.
Пришло письмо из Саратова, написанное незнакомым почерком.
Разорвал конверт и прочел:
«Уважаемый Алексей! Извините, что обращаемся без отчества. Мы для вас совсем посторонние — временно проживаем в комнате покойной Александры Максимовны. Мы не знаем — родные вы или друзья, но в ее бумагах обнаружили ваше письмо…»
«Что за чертовщина? — недоумевал я. — Кто такая Александра Максимовна? И что им нужно?»
«Недавно получили письмо от ее фронтовых подруг. Александра Максимовна кончила свою молодую жизнь под немецкими танками. Это случилось пятого апреля в восемь часов вечера. Нас ее кончина потрясла. Такая она была миленькая и сердечная. Подруги пишут, что она могла улететь вместе с первой группой раненых, но осталась при госпитале, в окружении».
Дальше я не мог читать: Александра Максимовна — это же Шурочка! Строки мешались, расплывались сквозь слезы. Походил по комнате, потом дочитал: «А еще до этого пришло официальное извещение на ее имя о героической гибели летчика-истребителя, ее мужа, Василия Никандровича. Мы находимся в полной растерянности, не знаем, кому сообщить обо всем этом и куда отправить ее вещи? Посоветовались с соседями, которые живут в вашей квартире. Оксана Окулич посоветовала написать вам. Будьте добры, напишите, что-нибудь посоветуйте, как быть. Семья Климовых».
Я застонал от невыносимой боли и упал лицом на подушку.
Зимой город укрывался темнотой и снегом, а как только сошел снег и дни стали длиннее, он предстал перед людьми во всей своей неприглядности: разломанные заборы и тротуары, переполненные мусорные ящики, зловонные расползшиеся на полдвора помойки, закопченные стекла домов, кюветы, забитые прошлогодней листвой.
Для меня город остался чужим — нигде не было места, которое бы напоминало о чем-либо радостном. Да и знал я всего несколько улиц — те, по которым ходил за хлебом, на работу, в столовую.
В мае зазеленели деревья и от этого во всем городе стало празднично и красиво, и люди, глядя на природу, превозмогая голодную усталость, тоже стали украшать и чистить свой город. Зацвела черемуха.
Все в природе шло великолепно, только я совсем ослаб. Должно быть, голод действует и на мозги. Зачем-то я пошел в парикмахерскую и попросил остричь себя под нуль. Из зеркала на меня смотрел мальчишка с бледным, неживым лицом.
Чтоб не думать о еде, я читаю, читаю. За стенкой старики обсуждают мое положение и который раз удивляются, что я не могу ничего предпринять.
А что я, спрашивается, могу предпринять? Я не умею ни спекулировать, ни воровать. Пойти на пристань, как Бекас, у меня нет сил. Я умею только работать, а не «предпринимать». Предпринимает тетя Маша. Каждое воскресенье она аккуратно ходит на базар. Продавать у нас нечего, и все-таки она умудряется чем-то торговать. Из небольшого жестяного тазика с двумя ручками она соорудила нечто вроде лотка и, привязав его на груди, выносит на нем кусочки отпоротого от чего-то кружева, пуговицы, пряжки, огрызки химических карандашей, огарки стеариновых свечей, фарфоровую надбитую солонку и старое пенсне. И самое удивительное — находятся люди, которые покупают у нее этот хлам. Каждый раз, возвращаясь с базара, тетя приносит хлеб. Без нее я совсем бы пропал.
От книг голова идет кругом. Прошу Литу:
— Сыграла бы ты что-нибудь на гитаре.
— С какой это радости? — удивляется она.
Всматриваясь мне в лицо, спрашивает:
— Зачем ты остригся?
— Не все ли равно?
— Ты словно из тюрьмы.
— Давай о чем-нибудь другом.
Лита не ответила. Вот так всегда, если в настроении — говорит, нет — повернется спиной и уйдет. А мне хотелось с ней поговорить, например, расспросить, как она жила в детстве. У меня ведь не было сестры, и я не представляю, как живут маленькие девочки. Может быть, она и рассказала бы, если б я попросил как следует. Но я не умел. С девушками я никогда не умел, К тому же она из колючих. Нет-нет да и вонзит иголки, как будто невзначай, и посматривает испытующе. Вот сказала: «Как из тюрьмы», — я тотчас же к зеркалу. И верно — словно только сегодня выпустили. Нет, пожалуй, не из тюрьмы, а из больницы.
И тут я первый раз испугался, что умру. А умирать никак не хотелось. И было еще одно обстоятельство: нельзя было умереть, не увидев самого главного — нашей победы. Потом — можно, но до этого — никак.
Я лежал и читал, а дни все равно были длинные-предлинные, и я чувствовал совершенно явственно, как жизнь уходит от меня. Мысль упорно работала все над одним и тем же: как остаться живым. И была дурацкая уверенность, что если хорошенько подумать, то обязательно должен обнаружиться какой-нибудь выход.