Алгебраист
Шрифт:
С помощью сонара он образовал небольшую полость, которая тут же разрушилась на его глазах, схлопнулась под сокрушающим давлением столба газа над ней. Хорошенькое место, не раздавило бы всмятку, подумал он и, тем же путем выбравшись из туннеля, медленно поднялся в дом, затем в библиотеку номер двадцать один.
Полковник была там. Она вздрогнула, когда Фассин вышел за ее спиной из потайной двери, хотя он и сообщил ей заранее, что собирается делать.
— Майор. Смотритель Таак. Фассин, — сказала она. Голос у нее был какой-то… странный.
Фассин оглянулся, но никого больше не увидел. Это хорошо, подумал он.
— Да? — сказал он, закрывая за собой
Хазеренс подплыла почти вплотную к нему и остановилась в метре. Ее э-костюм стал тускловато-серым — такого цвета она еще не демонстрировата.
— Полковник? — спросил он. — Вы здоровы? С вами ничего?..
— У меня… вы должны быть готовы… Я… очень сочувствую… Плохие новости, Фассин, — сказала она наконец взволнованным, срывающимся голосом. — Очень плохие новости. Примите мои соболезнования.
Архимандрит Люсеферус на самом деле не очень-то верил во всю эту философию Правды. Конечно, поднимаясь по иерархической лестнице Цессории, он всячески демонстрировал свою приверженность официальной вере и был талантливым проповедником и теологом, который много раз убедительно, с напором и аргументированно выступал за Церковь и ее взгляды. Нередко его порицали за это. В то время он видел, что производит впечатление на свое начальство, видел даже в тех случаях, когда оно не хотело ни ему, ни себе признаваться в том, что он произвел на них впечатление. У него был дар убеждать. И дар притворяться, лгать (если уж вы желали использовать такую грубую, лишенную нюансов терминологию), делать вид, что верит в одно, тогда как на самом деле плевать он хотел и на то и на другое. Ему всегда было совершенно безразлично, правдива Правда или нет.
Вера интересовала его, даже очаровывала, но не как интеллектуальная идея и не как концепция какого-то абстрактного теоретического построения, а как способ управлять людьми, способ понимать их и манипулировать ими. В конечном счете — как некий порок, что-то вроде изъяна: у других он есть, у него — нет.
Иногда он никак не мог поверить во все те преимущества, что другие, казалось, готовы были предоставить ему. Они веровали и потому готовы были на поступки, явно не соответствующие их непосредственным (а нередко и долгосрочным) интересам, просто из-за веры в то, что им говорили. Они испытывали альтруистические чувства, а потому совершали поступки, которые (опять же) не приносили им никакой пользы; у них имелась сентиментальная или эмоциональная привязанность к другим, а потому их снова можно было вынудить к поступкам, которых они не совершили бы в противном случае. И (вот это и было лучше всего, думал иногда он) люди поддавались самообману. Они считали себя храбрыми, а на самом деле были трусами, или воображали, что могут думать сами за себя, а на самом деле и близко ничего такого не могли, или верили, будто умны, а на самом деле всего лишь умели неплохо сдавать экзамены, или считали себя сострадательными, а на самом деле были всего лишь сентиментальны.
Настоящая сила покоилась на крайне простой максиме: будь абсолютно честен перед собой, но всегда обманывай других.
Столько преимуществ! Какими только способами люди не облегчали его продвижение наверх. Если бы все, с кем он сталкивался и конкурировал, все, с кем он боролся, были в этих отношениях похожи на него, подняться к власти ему было бы гораздо труднее. Он вообще, может быть, не всплыл бы наверх, потому что без этих плюсов все сводилось к одной удаче,
В прежние времена он как-то задумался, сколько народу из высшего командования Цессории, из его старых боссов, по-настоящему верит в Правду. Он сильно подозревал, что чем выше ты поднимался по иерархической лестнице, тем больше было тех, кто не верил вообще. Они приходили туда ради власти и славы, ради возможности управлять другими.
Теперь он ни о чем таком почти не думал. Теперь он исходил из того, что любой, занимающий высокое положение, должен быть полнейшим, циничным эгоистом, и немного удивился бы, даже почувствовал слабое отвращение, обнаружив, что кто-то из них в самом деле верует. Отвращение проистекало бы из сознания того, что данное лицо паясничает, и из подозрения, что оно должно чувствовать некоторое (извращенное) превосходство над своими менее заблуждающимися коллегами.
— И ты, значит, в самом деле веришь во все это? В самом деле веришь?
— Конечно верю, господин. Это рациональная вера. Ее определяет простая логика. Эта вера всеобъемлюща. Вам это известно лучше, чем мне, господин. Господин, полагаю, вы дразните меня.
Девушка отвернулась с застенчивой, кокетливой, робкой улыбкой, может быть, немного настороженной, возможно, даже отважной, поскольку в ней чувствовалось оскорбленное достоинство.
Он протянул руку и взял ее за волосы, подтянул ее лицо к своему — золотисто-серый силуэт на фоне редких брызг далеких звезд.
— Дитя, не думаю, что за всю свою жизнь кого-нибудь дразнил. Ни разу.
Девушка, казалось, не знала, что сказать. Она оглянулась — может быть, посмотрела на бледные звезды через экран стекла, может быть, на белоснежный хаос пуховой постели в условиях низкой гравитации, может быть, на обступившие их со всех сторон экраны, стенки их маленького гнездышка, на которых пугающе подробно и изобретательно изображались акты соития. Может быть, она смотрела на двух своих подружек, которые теперь спали, свернувшись калачиком.
— Да, господин, — сказала она наконец, — вы не дразните меня. Я бы не стала говорить, что вы дразните. Скорее вы шутите надо мной, потому что вы гораздо образованнее и умнее меня.
Ну вот, это ближе к истине, подумал архимандрит. Но он все еще не был уверен. Неужели эта крошка все еще носит в себе Правду, хотя с тех пор, как он уничтожил всю эту дребедень, сменилось несколько поколений?
В некотором роде это не имело ни малейшего значения. Пока никто не пытался использовать свою религию, чтобы организоваться против него, ему было совершенно наплевать, что там на самом деле думают люди. Подчиняйтесь мне, страшитесь меня. Ненавидьте, если хотите. Даже и виду не подавайте, что любите меня. Ни о чем другом он людей не просил. Вера была еще одним рычагом, чем-то вроде привязанности, вроде сострадания, вроде любви (или тем, что люди называли любовью, считали любовью; причудливая и, может быть, даже бесчестная выдумка, это не похоть, которая, в отличие от любви, честна. И конечно же, еще один рычаг).
Но он хотел знать. Менее цивилизованный тип в подобной ситуации, наверно, приказал бы пытать девчонку, чтобы выяснить правду, но люди, которых пытают по такому поводу, вскоре начинают говорить то, что, по их мнению, ты хочешь услышать, — что угодно, лишь бы прекратить муку. Он довольно рано понял это. Был способ получше.
Он потянулся к пульту дистанционного управления их кокона И настроил частоту вращения, снова создав иллюзию гравитации.
— Встань перед окном на четвереньки, — сказал он. — Время опять пришло.