Алмаз, погубивший Наполеона
Шрифт:
В 1802 году, когда Наполеону было тридцать три года, он сделал себя консулом пожизненно. Он настоял на том, чтобы народ одобрил это решение на референдуме, и было подано почти три миллиона голосов. Он вымарал цифры и своей рукой приписал новые, доведя итог до трех миллионов четырехсот тысяч.
Шпага с «Регентом» стала одним из символов, которыми он окружал себя. Над змеей, кусающей собственный хвост, располагались звезды и литера «N», золотой орел держал пару молний и лавр, символ славы в Древней Греции и Риме. Из республиканского Рима были заимствованы орлы вместе с арками и дорогами. Золотые пчелы — символ усердия — указывали на связь с эпохой Средневековья. Металлические пчелы (некоторые говорили, что они живые), покрывали тело Хильдерика, отца
Ювелиры бегали по дворцам со скрученными в свитки рисунками и подносами с драгоценностями. Его приказания ни в чем не уступали приказаниям Людовика Четырнадцатого. Он хотел украшать общественные праздники, в том числе и драгоценностями, он хотел изменить не только Европу, но и стиль своего двора. Сочетая новую знать со старой, он сочетал новые драгоценности с теми, что остались от павшей короны. Он велел изменить свои собственные эмблемы — сам указывал и делал наброски, — он назначал людей и издавал указы об охране того, что теперь стало драгоценностями империи.
В феврале 1804 года я видел Наполеона в первый раз — он промчался мимо меня галопом, направляясь в свой загородный дом, в Мальмезон. Это произошло во время заговора против него, когда его охраняли особенно тщательно. Меня едва не арестовали, потому что за минувшие два года я не озаботился завизировать свой документ и в кармане у меня обнаружились английские монеты. Грязь от колес его кареты запачкала мой сюртук, словно говоря «я вас требую», но он для меня все еще оставался узурпатором, хотя мои старые друзья и бывали при его дворе.
Жизни вождей часто бывают отмечены одной ошибкой, которая меняет все, что происходит в дальнейшем. В случае с императором многие сочли бы ошибкой его испанскую или русскую кампании, шокирующую поспешность с казнью Бурбона — герцога д’Энгиена или второй брак. Иные же, включая мать Наполеона и композитора Бетховена, полагали, что ему не следовало возводить себя в императоры. Летом и осенью 1803 года Бетховен писал свою Третью симфонию и хотел назвать ее «Bonaparte», ибо видел в Наполеоне героя своего времени. Когда великий немец узнал, что Бонапарт короновал себя с совершенно неуместной причудливостью, он разорвал заглавную страницу своей работы и назвал ее общим словом «Eroica». [112]
112
Героическая (ит.).
Не раз я слышал, как Констан, бывший тогда камердинером императора, рассказывал, что Наполеон раздражался и бранился, когда его облачали в одеяния для коронации. Он шутил насчет счетов, которые ему предстоит получить, когда надевал кружева и сборчатые манжеты, белые шелковые чулки, вышитые золотом, белые бархатные сапожки и панталоны. Подвязки, пряжки, пуговицы — все из бриллиантов. Поверх алый бархатный камзол и плащ, застегнутый на бриллиантовую застежку. Коронационная мантия, вышитая золотыми пчелами, вес имела в половину веса самого императора, который даже присел, когда ее надели на него; корона же представляла собой диадему из золотых дубовых и лавровых листьев.
Затем он послал за нотариусом Жозефины, Радиго — тем самым, который некогда советовал Жозефине не выходить замуж за молодого человека, «не имеющего ничего, кроме плаща и шпаги».
— Я стал перед ним в этой мантии и с «Регентом» на шпаге, — сказал он, — и спросил, не имеется ли у
Император разработал церемонию коронации с художником Изабе, передвигая маленькие игрушечные фигурки, как передвигал своих солдат в сражениях. Мадам де Монтессон, которая считалась вдовой герцога Орлеанского, обучала его придворных старому этикету.
Меня там не было. Не видел я и процессии, когда он ехал из Тюильри к Нотр-Даму, а потом обратно. Не видел гнедых лошадей с белыми плюмажами, великолепные кареты, обелиск, иллюминированный на площади Революции, огни между колоннами Гард Мебль. И за это на Святой Елене император, найдя меня, выкрутил мне ухо немного сильнее, чем обычно делает ради шутки.
— Кортеж-то, по крайней мере, вы видели? — спросил он.
— У меня был билет, но моя патронесса, леди Клэверинг, ужасно простудилась в это время, и я остался дома.
— Вы тогда были злобным аристократом! — он все еще крепко сжимал мое ухо.
— Да, а теперь я здесь, рядом с вами.
Отпустив меня, он улыбнулся, с большим усилием подавив слова, готовые сорваться с уст. Я знаю, он все еще причисляет меня к сен-жерменскому кругу, к тем, кто навсегда остался для него «чужаком». Ему было с этими людьми не по себе, даже если они служили ему как императору. Он делал для них слишком много или слишком мало, а ни то, ни другое никогда не бывает правильно, говорил он. Поэтому он творил собственных графов и баронов — создавал наследственные титулы в соответствии со службой государству, состоянием и влиянием. Но я-то все равно знал, что существуют графы и «графы», и что графы по рождению наделены особыми отличиями. Его двор состоял из тех, кого возвысила революция, равно как и из семей вроде моей, которую революция обобрала до нитки. Императору казалось забавным, что госпожа де Монморанси торопится завязать туфли Жозефине, в то время как новоиспеченные дамы боятся, что их примут за служанок.
Как я могу и почему должен говорить ему, что тогда он мне не нравился? Мы стояли по разные стороны баррикад. И по возвращении на родину у меня было ощущение, что я оказался в другой стране. Будучи далек от желания праздновать его триумф, я надеялся, что в тот день что-нибудь да произойдет — не то чтобы адская машина или заговор англичан, но все же случится какой-нибудь промах, ложный шаг, который доставит мне мгновенное удовольствие.
Я прожил десять лет, ненавидя его и движение, которое его возвысило. Я знал его немного как ученика, потом как миф, задолго до того, как узнал человека. Я еще не был переубежден, находил пышную торжественную церемонию отвратительной, мне претила идея империи, празднества и фейерверки, это гибридное существо в стиле Цезаря. Даже воздушный шар коронации, который должен был перелететь через Альпы, был мне отвратителен. Я спрятался, увидев Париж, окна которого увешаны знаменами и коврами, а в окнах бедняков висели изукрашенные простыни. Мне казалось удивительным, как он все это вернул — процессию, королевские регалии, чтобы художник революции Жак-Луи Давид изобразил происходящее как можно более величественным. Костюмы и короны, эта насмешка над аристократией, оскорбляли меня, ибо я знал друзей, которые были казнены потому, что их портреты висели в наших салонах или из-за частицы «де» перед их именами, из-за герба, кольца знатности, куска кружев.
Я был в Нотр-Даме и видел папу, который приехал на церемонию, как раз в тот момент, когда Терезия Тальен в своем прозрачном платье распростерлась перед ним. Я слышал, как папа простил ее:
— Встаньте и больше не грешите.
Не мог я понять и воина, который носит вышитые перчатки и испанское платье из пурпурного бархата, этого корсиканца, выходца из мелкого дворянства, который настоял на том, чтобы его жена, красивая, но с дурной репутацией Жозефина, теперь увешанная бриллиантами, также была коронована. Какая наглость, когда люди помнят, что ни одна из королев в течение многих веков, со времен Марии де Медичи и вплоть до Марии-Антуанетты не удостаивалась подобных почестей!