Алмазная скрижаль
Шрифт:
Ночной ветер ворвался в храм. С шумом рассыпался догорающий костер, и стая рыжих искр заметалась по полу. Ветер жадно слизнул огоньки и вкруговую понес пепел и угли. Свеча зачадила и погасла под новым порывом ветра. Мокрый шквал бросил в лицо щепоть песка. В кромешной тьме что-то захлопало крыльями, завозилось, заныло по углам, завизжало, ломанулось снаружи в запертые двери. Вокруг храма кружил ураган, рвал с крыши жесть, выбивал прилаженные к окнам щиты.
Зеленый мерцающий всполох озарил стены, до слез ожег глаза, рассыпался малиновыми пятнами под роговицей. От громового удара холм загудел, содрогаясь всеми пустотами, по глубинам подземелья катился рев. Стены тряслись. Отец Гурий поднял обожженные молнией глаза, силясь рассмотреть начало небесного вторжения. Глазам стало горячо и больно, по щекам хлынули слезы.
Отец Гурий
К рассвету он почти обессилел. Он лежал крестом посередине храма, щекой чувствуя песок, острые кремни и холод земли. Вокруг него во впадинах пола плескалась дождевая вода. Он дышал часто, со стоном, пальцы судорожно скребли битый кирпич.
Монах с трудом приподнялся, сел, вглядываясь в рассветный сумрак. На крыше жалобно и тонко закричала пичуга, тоскуя по гнезду, смытому грозой. По углам шептались тени. Затерянный в лесах храм был полон людьми. Он слышал глухой ропот. Все, кого обидел он, на кого пожалел сил, оттолкнул с дороги, не заметил в гордыне или случайно оскорбил, собрались этим печальным серым утром в скорбном хороводе. Он с надеждой вглядывался в забытые лица. Он просил прощения у каждого со всей искренностью и сердечностью, на которые был способен. Шумел дождь, будто разрешая его от грехов, под мерный шелест отец Гурий задышал свободнее, отпустила острая режущая боль в груди. Но сразу же под спудом давней и привычной лжи, как могильный червь, зашевелился растревоженный «враг». Он сидел глубоко, как заноза под ногтем, в куске живого мяса – ни выковырять, ни вырвать, и годами копил гной и отравленную кровь. Отец Гурий догадывался, что даже в монашестве этот подлый двойник не оставил его, учил тонкой лжи, лукавым недомолвкам и почти плотскому наслаждению смирением, учил чваниться собственной чистотой и тайно презирать «мир», его бессмысленную суету. Он вспомнил, как с испугом и брезгливостью избегал любых житейских волнений, любых движений души. Потому-то из всех сокровищ мира он выбрал покой и, как драгоценной иконой, любовался собой в окладе монашеской жизни. Он питал своего демона ядовитым млеком собственной избранности и желчью обид. Но он нащупал, поймал в себе скудоумного божка, назвал его по имени и теперь давил его, выбивал из груди плачем, корчами, ударами о землю. Он выплакал и изгнал его, и душа раскрылась, как рана, до самого первого греха, до первой младенческой обиды на мать, на отца, которого он никогда не знал, на первую любовь, на свою странную судьбу. Теперь он увидел свою жизнь изнутри, из ее запретных для памяти глубин, от зачатия, от сотворения…
Он впервые вспомнил мать, не по суровой обязанности молиться за родителей, а с ребячьей тоской и жалостью.
Любил ли он свою мать? Нет… Где-то в самом начале, в тугой завязи его судьбы таилась ошибка, сбой. И ему всегда казалось, что его насильно впихнули в этот мир и захлопнули врата. С первого дня его появления на свет его отношения с матерью были расписаны по странному уставу, где он – заведомо важный и ценный субъект, а мать – существо вторичное, созданное ранее него, но лишь для удобства его жизни, как вода или свет.
О грандиозном обмане он догадался еще ребенком: жизнь, бурно кипящая вокруг, – ненастоящая. Эта пестрая чепуха только отвлекает от главного, чтобы никто случайно не заглянул за край, не догадался об изнанке… На седьмом году он полностью уверился, что живет внутри каменного яйца, раскрашенного изнутри для смягчения обмана. А подлинный и тщательно скрываемый порядок вещей пребывает снаружи, по ту сторону неба. Он навязчиво стремился за любые преграды: отдергивал занавески, откидывал ширмы, внезапно распахивал двери, надеясь застать это врасплох. Опечаленная мать водила его на прием к психиатру, но тот, кроме какого-то загадочного «мутизма», ничего не нашел.
Позднее то же напряженное любопытство вызвал в нем театр, вернее нетерпеливое дрожание занавеса по ту сторону рампы: зыбкой границы между мирами, и он жаждал начала, наэлектризованный волнением зала и близостью неведомого. К самому же действию он почти сразу терял интерес.
Он представил мать в ту пору, когда она работала уборщицей в поселковой больнице. Крупная, пугливая дивчина приехала в Изюмец с дальнего степного хутора. Она хваталась за любую работу, волокла за двоих, даже когда парусом попер живот, задирая белый халатик, кругом тесный и кургузый. Весь ее материнский инстинкт на первых порах ушел в стыд и боязнь пересудов. Этот телесный стыд через много лет болезненной мнительностью пророс в ее сыне. И его, своего первенца, она с первого дня побаивалась, как робела когда-то молодого приезжего доктора, от которого и понесла.
Доктор был невысок, близорук и вызывающе юн. Пожалуй, он больше походил на мальчика, случайно надевшего белый халат, чем на будущее медицинское светило. С персоналом он был крайне строг, но без тиранства, просто людские слабости казались ему непростительной помехой на его пути к загадочным высотам. А вот хирургом он был просто блестящим! На молодого доктора она и смотреть боялась, но с нерастраченным пылом, до скрипа оттирала пол в его кабинете, надеясь заслужить хотя бы молчаливое одобрение. В лицо доктора она взглядывала лишь мельком, удивляясь его нездешней породе. Красивая бледность этого лица скоро сменилась на южном солнце матовой зеленоватой смуглотой. Лаково прилизанные височки, карие настороженные глаза и юношеский овал щек напоминали молодого поэта Лермонтова, поясной портрет которого украшал приемный покой еще с тех времен, когда в особнячке больницы размещалась восьмилетка. Вот только при молодом докторе не было ни опушенного соболем ментика, ни аксельбантов. Отвергая драматичную амурную стезю своего двойника, доктор не интересовался женским персоналом и даже в мимолетных симпатиях замечен не был. Но случаются в жизни и не такие курьезы. Должно быть, целомудренный страж его отлучился всего лишь на одну минуту, или именно такой сюжет был задуман и утвержден там, где готовят крутой замес будущего, но безответная любовь бывает не так уж и безнадежна, есть и у нее могущественные покровители.
Летом доктор уехал в столицу с почти готовой диссертацией. Провожали его всем миром, со слезами, лохматыми букетами, кагором, сабантуем в ординаторской, напутственными речами и вздохами облегчения. Догадался ли он, почему она стала дичиться, шарахаться за угол, едва заслышит где-нибудь на другом конце коридора его резковатый петушиный тенорок. Хоть раз в далеких столичных снах приснился ли ему крохотный кудрявый Васенька? Она уже никогда не узнала. Но вглядываясь в темно-бархатные глаза взрослеющего сына, она ловила в них неумолимый блеск черного дамасского клинка, надвое рассекшего ее сонное существование.
Характер Василия был отмечен многими странностями. Всего лишь раз и случайно «архитектор с птичницей спознался», однако давно подмечено, что детище такого союза наследует природу противоречивую и болезненно-страстную.
Юность ознаменовалась для Василия отвратительной догадкой, что зачат он был между мытьем полов и выносом уток за «неходячими» больными, но мучительная надежда отыскать след отца много лет бередила его душу. Неукротимое стремление к этому человеку, тысячи мыслей о нем, слова упрека и страстные просьбы были его первой в жизни молитвой. Крупицы сведений, которыми он кормил свою душу, распаляя свою ненависть и любовь к отцу, стоили ему немалых унижений. Из дворовых сплетен он вызнал, что родителем его с большой долей вероятности был столичный практикант, будущее медицинское светило.
…Дождь вновь набрал силу и шумел ровно, плескал в лужи на полу, ржавыми потоками бежал по стенам, каждый новый порыв ветра осыпал монаха ледяным градом, но отцу Гурию казалось, что дождь – это тоже молитва. Теперь он молился о Герасиме. Не так, как раньше, с чувством тонкой гордости, но словно пес в потемках выл над перерубленной лапой.
Из звенящей воспаленной тьмы на него взглянули женские глаза. Небольшие, косенькие, с заячьей рыжинкой в сердцевине. Он не мог вспомнить, чьи они… За что укоряют, плачут о чем?