Американская пастораль
Шрифт:
Книга, изданная в 1940 году, была снабжена черно-белыми иллюстрациями, которые с помощью легких экспрессионистских акцентов и отличного знания анатомии наглядно показывали, какой тяжелой была жизнь Роя во времена, когда бейсбол еще не был частью заранее просчитанного и приносящего миллионы бизнеса, а имел куда большее отношение к непредсказуемости земной судьбы, и прославленные легионеры напоминали не странным образом увеличившихся в размерах пышущих здоровьем детей, а худых и голодных пролетариев. Было такое ощущение, что эти иллюстрации явились прямо из мрачных суровых времен Великой депрессии. Примерно на каждой десятой странице рисунки иллюстрировали какой-нибудь из драматических моментов. Снабженные подписями «Он набрался решимости», «Мяч оказался за изгородью», «Раззл, хромая, с трудом дошел до скамейки для запасных», они причудливыми пятнами изображали то сухощавую, с затемненным лицом фигуру бейсбольного игрока, контрастно выделяющуюся на белизне поля, одинокую, как затерянная в мироздании душа, равно оторванная от природы и людей, то штрихами изображенную траву, на которую изломанным силуэтом ложится отбрасываемая им тень. Даже в бейсбольной форме он совсем не парадный.
«Парнишку из Томкинсвилла» с успехом можно было бы назвать «Агнцем из Томкинсвилла» и даже «Приговоренным к закланию агнцем из Томкинсвилла». С момента когда, попав в отстающий бруклинский «Доджер-клуб», он сработал там, как запускающая мотор свеча зажигания, каждый его триумф был оплачен или душевным горем, или калечащей тело травмой.
Одинокий, тоскующий по дому Парнишка крепко сдружился с ветераном «Доджеров», кэтчером Дейвом Леонардом, который доходчиво объяснил ему, что к чему в крупных лигах, и «твердым взглядом глядящих из-под щитка шлема глаз» помогал безошибочно направить траекторию полета мяча. Но через шесть недель после начала сезона дружба была оборвана, так как старого игрока в одночасье выкинули из клуба. «Здесь проявилась стремительность, о которой не часто упоминают, говоря о бейсболе: стремительность, с которой игроки взбираются на вершину, а потом падают с нее головой вниз». Когда Парнишка выигрывает пятнадцатую игру подряд, побив все когда-либо ставившиеся питчерами рекорды, товарищи по команде, толпой окружившие его в душевой после этой великой победы, в ликующем азарте сбивают Парнишку с ног, и поврежденный локтевой сустав навеки отнимает у него возможность выступать в роли подающего. Конец сезона он проводит запасным, лишь изредка выступая как бэттер, а потом наступает снежная зима, он возвращается в Коннектикут, снова работает днем на ферме, а вечером в универмаге и, хотя он уже знаменит, остается все тем же любимым помощником своей бабушки и усердно тренируется по методу Дейва Леонарда, чтобы отрегулировать свой мах («опускать правое плечо и посылать мяч чересчур высоко было самым серьезным его недостатком»), и делает это, до пота колотя «битой, в которую был влюблен» по мячу, который висит на веревке, привязанной к крыше сарая. «Крэк, — раздается чистый, ласкающий слух звук удара, безукоризненно наносимого по мячу, — крэк, крэк».
К началу следующего сезона он возвращается к «Доджерам», становится правым аутфилдером, в качестве бэттера выдает показатель эффективности, равный 32,5 %, и делает свою команду претендентом на звание чемпиона. В последний день сезона во время матча с «Гигантами», которые опережают «Доджеров» всего на пол-игры, Парнишка вдохновляет свою команду на яростную атаку и в самом конце четырнадцатого иннинга — после двух неудачных попыток и двух удачных «Доджеры» мчатся по полю, подхлестываемые огненным, мобилизующим все мускулы бейсбольным бегом Парнишки, — принимает мяч в центровой правый сектор стены и этим выигрывает весь матч. Этот невероятный нечеловеческий подвиг выводит «Доджеров» в финал чемпионата и оставляет его лежать «в углу правого сектора, корчась и извиваясь от боли на зеленом дёрне». Заканчивая книгу, Тьюнис пишет: «Сумерки опускались на сгрудившихся игроков, на лавину устремившихся на поле зрителей и на двух мужчин, с трудом протискивавшихся сквозь толпу с носилками, на которых лежало что-то большое и неподвижное… Раздался удар грома. Струи дождя обрушились на поле стадиона Поло». Струи дождя обрушились, и грянул гром — как сказано в Книге Иова.
Мне было десять лет. И ничего подобного читать еще не приходилось. Так, значит, жизнь жестока. Несправедлива. Этого быть не может. Ответственным за все зло был член команды «Доджеров» — Раззл Наджент, знатный питчер, но пьяница и задира, тупо и яростно завидующий Парнишке. И все-таки не он, Раззл, становится лежащим на носилках «большим и неподвижным», нет, эта участь постигает лучшего из всех — скромного, честного, серьезного, преданного, открытого, трудолюбивого, смелого гениального спортсмена, красавца сироты с фермы, Парнишки. Само собой разумеется, что в моих мыслях Швед и Парнишка слились воедино, и я гадал, как же Швед вынес чтение этой книги, заставившей меня плакать и долго не позволявшей уснуть. Будь у меня достаточно мужества, я спросил бы, считает ли Швед, что с Парнишкой все кончено, или еще есть надежда, что он вернется. Слова «большое и неподвижное» ужасали меня. Неужели этот последний бросок сезона убилПарнишку? Был ли у Шведа ответ? Волновало ли его это? Думал ли он, что, если несчастье могло обрушиться на Парнишку из Томкинсвилла, оно может обрушиться и на него — великого Шведа? Или книга о жестоко и несправедливо наказанном замечательном игроке — об одаренном и добром Рое Такере, виноватом лишь в том, что он невольно опускал правое плечо и, замахиваясь, посылал мяч чересчур высоко, и все-таки был уничтожен, превращен в пыль грохочущими небесами, — всего лишь одна из стоящих на полке книг, втиснутых между двумя «Мыслителями»?
Кер-авеню была улицей для богатых евреев или, вернее, для тех, кто казался богатым большинству наших семей, снимавших жилье в разделенных на две, три, а то и четыре квартиры домах с крутыми кирпичными лесенками — лучшим местом для игр, которым мы предавались, вернувшись из школы, до бесконечности лупя разными способами по мячу палкой, пока наконец какой-то особо яростный и лихой удар о ступеньку не заставлял его, крякнув, лопнуть по шву. Здесь, на перпендикулярных обсаженных рожковыми деревьями улицах, на земле бывшей фермы семейства Лайонс, разделенной во время бума начала двадцатых на строительные участки, первое постэмигрантское поколение ньюаркских евреев превратилось в сообщество, больше ориентированное на мэйнстрим американской
Старшие члены семьи Лейвоу — Лу и Сильвия — были похожи на американцев не больше и не меньше, чем мои папа и мама, евреи, родившиеся в Нью-Джерси, и не отличались от них ни холеностью, ни речью, ни воспитанием. Это меня поразило. Если бы не их собственный дом на Кер-авеню, между нами было бы не увидеть различий, схожих, скажем, с различиями между аристократией и крестьянством, о которых рассказывали в школе. Миссис Лейвоу, как и моя мама, была аккуратной домохозяйкой, отлично исполнявшей свои обязанности, миловидной, непрерывно заботящейся о всех и умевшей внушить сыновьям чувство собственного достоинства, словом, одной из бесчисленных женщин того времени, никогда не стремившихся вырваться из круговорота домашних забот, центром которого были дети. Длинноногость и светлую масть оба мальчика Лейвоу унаследовали от матери, но ее волосы были курчавыми и с рыжинкой, кожа покрыта еще не поблекшими молодыми веснушками, так что «арийскость» проглядывала гораздо меньше, чем в сыновьях, и в нашей толпе ее внешность почти не казалась генетическим курьезом.
Рост отца был не больше чем пять футов семь дюймов или пять футов восемь дюймов [1] ; тощенький человечек, всегда еще более возбужденный, чем мой вечно одолеваемый тревогами родитель. Мистер Лейвоу был из когорты выросших в трущобах и обреченных на малоквалифицированную работу еврейских отцов, породивших целое поколение упорных, пробившихся к высшему образованию еврейских сыновей, отцом, для которого долг незыблем, поступки делятся на хорошие и плохие — а среднего быть не может, — отцом, с таким основательно продуманным сводом притязаний, предубеждений и верований, что выйти из-под его влияния гораздо труднее, чем кажется с первого взгляда. Ограниченность сочеталась в этих отцах с неограниченной энергией, они быстро вступали в дружбу и быстро охладевали, а главным в жизни считали не останавливаться несмотря ни на что.Мы были их сыновьями. И любить их было нашей работой.
1
1 фут = 12 дюймам = 30,48 см.
Волею судьбы мой отец был мозольным оператором, местом его работы годами служила наша гостиная, и денег он зарабатывал не больше, чем необходимо, чтобы прокормить семью, а мистер Лейвоу занимался изготовлением дамских перчаток и сколотил себе состояние. Его родитель — дед Шведа Лейвоу — приехал в Ньюарк из Старого Света в девяностых годах девятнадцатого века и нанялся мездрить свежие овечьи шкуры — одинокий еврей, затесавшийся среди самых буйных и грубых иммигрантов Ньюарка — славян, ирландцев и итальянцев, — трудившихся в сыромятне на Наттмэн-стрит у крупного фабриканта по выделке патентованных кож Т.-П. Хауэлла, заметной тогдафигуре в старейшей и крупнейшей городской индустрии: выделке кож и производстве кожаных изделий. Самый важный ингредиент в кожевенном производстве — вода. Кожи крутят в огромных наполненных водой барабанах; затем грязную воду сбрасывают и накачивают по трубам свежую, холодную и горячую; на весь процесс идут сотни тысяч галлонов воды. При наличии мягкой доброкачественной воды вы можете варить пиво и выделывать кожи. Ньюарк занимался и тем и другим. Большие пивоварни, большие сыромятни, а значит, много работы для иммигрантов — неподъемно тяжелой работы, среди вони и сырости.
Чтобы помочь прокормить семью из девяти ртов, Лу, сын деда и отец Шведа Лейвоу, в четырнадцать лет расстался со школой, пришел в дубильню и выучился не только профессионально окрашивать лосиную кожу, нанося на нее плоской жесткой кисточкой клеевую краску, но и сортировать и классифицировать шкуры. Сыромятня, вонявшая как соединение скотобойни с химическим заводом — ведь шкуры тут вымачивали и прожаривали, обдирали с них волос и мездрили, сушили тысячи и тысячи шкур в цехе с низким потолком, где крутившиеся круглые сутки воздуходувки летом нагоняли к середине дня температуру до ста двадцати градусов по Фаренгейту, а пол в огромных похожих на пещеры помещениях с чанами всегда был залит водой, и похожие на чудовищ рабочие в тяжелых передниках, вооруженные палками и крюками, толкали и перетаскивали доверху нагруженные вагонетки, вынимали и развешивали мокрые кожи, продираясь, как стадо животных, сквозь ужас двенадцатичасовой смены, — и все это среди грязи и вони, красных, черных, зеленых и синих луж, разбросанных под ногами обрывков кожи на полу, скользком от смазки, среди груд соли и бочек с растворителем, — была тем колледжем, который закончил Лу Лейвоу. И удивляться стоит не тому, что он огрубел, а тому, что он все-таки сохранил способность вести себя как воспитанный человек.
Двадцати одного года от роду Лу покинул давшую ему это образование фирму «Хауэлл и Ко», основал вместе с двумя братьями малое предприятие по производству дамских сумочек и начал выпускать изделия из крокодиловой кожи, получаемой им по контракту от Р.-Г. Соломона, ньюаркского короля по выделке кордовских и крокодиловых кож. Какое-то время казалось, что предприятие будет, скорее всего, приносить неплохой доход, но кризис пошатнул дела компании, и трое дерзко-предприимчивых братьев Лейвоу обанкротились. Когда несколько лет спустя появилось новое кожгалантерейное дело «Ньюарк-Мэйд», его создателем был уже только один Лу Лейвоу. Он скупал в секонд-хэнде дешевые кожаные сумочки, перчатки и пояса и потом продавал их: по выходным — с тележки, вечерами — просто стучась в дома и предлагая товар на пороге.