Американская пастораль
Шрифт:
Это он сдал ее. Не брат, не Шелли Зальцман, а он, он сам. Почему не держал рот на замке? На что надеялся, распуская язык? На облегчение? Детское облегчение? На их отклик? Надеялся на что-то такое смешное и нелепое, как их отклик? Заговорив, он сделал худшее из возможного. Пересказав им, что узнал от Мерри, — все равно что сдал ее за убийство четырех человек. Теперь и он подложил свою бомбу. Не желая этого, не понимая, что делает, никем не вынуждаемый, он подчинился: сделал то, что должен был сделать, то, что не должен был делать, — сдал ее за убийства.
Для осознания необходимости молчать нужен был еще целый день — день, смывающий последствия этогодня. Если б меня не втолкнули в этот день! Увидеть столько, да еще и сразу. А ведь как стойко он всегда оберегал способность не видеть, как удивительно было его умение все упорядочить. Но сообщение о трех новых убийствах оказалось довеском, который даже ему было не втиснуть в рамки упорядоченности. Узнать о них было страшно, но только пересказав эту новость, он до конца воспринял
Он увидел, как трудно рассчитывать на то, что мы должны быть связаны друг с другом, и как редко мы в самом деле бываем связаны. Рождение, передача наследия, поколения, история — нет почти никакой надежды на то, что это действительно существует.
Он увидел, что мы несвязаны друг с другом, что эта связь — лишь видимость.
Он увидел, как все происходит на самом деле, увидел на фоне числа «четыре» все то, что никак не связано между собой. Упорядоченность — это что-то редкое и случайное. Он всегда думал, что упорядоченность пронизывает всю жизнь, а хаос случаен. Ему всегда удавалось отодвинуть его куда-то вглубь. Он сочинил свой мир, а Мерри его разрушила. Речь шла не о той конкретной войне, с которой она боролась, а о войне как таковой, и она принесла эту войну в Америку, принесла в свой родительский дом.
И в этот момент они все услышали отчаянный крик его отца. «Нет! О господи, нет!» — громко вскрикнул Лу Лейвоу. Из кухни донесся визг прислуживавших за ужином девочек, и Швед мгновенно понял, что случилось. Туда вошла Мерри в своей повязке. Вошла и сказала деду, что убила четверых. Разумеется. Она села в Ньюарке на поезд, проделала пешком пять миль от деревни до дома и пришла. Так что теперь все всё знают.
Страх перед возможностью еще раз пройти тем чудовищным переходом терзал его на протяжении всего вечера. В лохмотьях и драных сандалиях она идет по подземному переходу среди бездомных бродяг, которые знают, что она любит их. А оказывается, все время, что он сидел за столом, не в силах принять никакого решения, она была вовсе не рядом с той подземной трубой, а здесь, в идиллическом живописном округе Моррис, любовно пестуемом десятью поколениями американцев, и шла к дому по холмистым дорожкам, обрамленным сейчас, в сентябре, багряными и золотистыми листьями бесконечно разнообразных растений, чьи названия она хорошо усвоила на уроках по природоведению и терпеливо обучала им его, мальчика, выросшего в городе, во время их совместных прогулок по окрестностям. «Видишь, папа, эти з-зазубринки наверху лепестка?» Цикорий, лапчатка ползучая, чертополох, полевые гвоздики, мелкие желтые цветы густо разросшейся вдоль кромки поля дикой горчицы, клевер, тысячелистник, дикорастущие подсолнечники, люцерна, засеянная на соседней ферме, самосевом заполнившая все вокруг и пронизавшая воздух мягким лавандовым духом, пузырчатый лихнис с его гроздьями бело-лепестковых цветов и прячущимися за лепестками маленькими шариками, которые ей так нравилось сжать в кулачке и заставить громко хлопнуть; стройные стебли коровяка, чьи мягкие, на языки похожие листья она, сорвав, закладывала себе в кроссовки — потому что так, по словам учительницы истории, поступали первые переселенцы, использовавшие эти листья как стельки; молочай — еще совсем маленькой она осторожно раскрывала его коробочки с семенами и дула на шелковистое донышко, заставляя семечки разлетаться и чувствуя себя частью природы — вечно дующим ветерком. Слева от нее быстро бежит Индейский ручеек с переброшенными через него мостиками, в нескольких местах углубленный и образующий водоемы, впадающий в богатую форелью речку, куда она много раз приходила с отцом порыбачить. Слева растут плакучие ивы, клены красные, болотный кустарник, справа — грецкий орех, с уже созревающими и готовыми вот-вот начать падать на землю орехами, чья скорлупа пачкала ее пальчики темным соком и придавала им такой приятный горьковато-кислый запах. Справа растет черемуха поздняя, колосятся злаки, тянутся уже уставленные скирдами поля. Выше по склонам холмов — кизиловые деревья, а за ними большие лесные массивы: клены, дубы и густо растущие, высокие, прямые рожковые деревья. Осенью она обычно собирала их стручки. Она вообще много что собирала, раскладывала, сортировала, все ему объясняла, рассматривала через карманное увеличительное стекло, которое он подарил ей, пауков-хамелеонов, принесенных в дом, чтобы они пожили немножко, питаясь дохлыми мухами, в каменном кувшинчике с влажными стенками, а потом снова были выпущены на волю, где, высаженные на ветку золотарника или кружева королевы Анны («Папа, смотри, что теперь будет»), они сразу меняли свой цвет и застывали, подстерегая жертву. Двигаясь к северо-западу, где еще брезжит на горизонте закатный свет и поют на закате дрозды, она проходит мимо всего, что ненавидит, — обрамляющих пастбища белых изгородей, скошенных лугов, полей, на которых зреют злаки, и полей, на которых растет турнепс; мимо сараев, коров, лошадей, прудов, ручейков, источников, водопадов, лужаек, низинок, где растет кресс-салат, зарослей тростника-щетки («Знаешь, мамочка, пионеры использовали его для чистки сковородок и кастрюль»); идет по лугам, проходит многие акры леса, который она ненавидит, подходит к деревне и повторяет тот путь, что проделывал, чувствуя себя Джонни Яблочное Семечко, ее отец, и наконец приближается к вековым кленам, которые она так ненавидит, к величественному старому дому, выстроенному из камня, впечатанному в ее жизнь и ненавидимому ею, тому дому, в котором жила крепкая семья, тоже впечатанная в ее жизнь и тоже ею ненавидимая.
В тихий вечерний час, омывающий уголок земли, мысль о котором уже так давно связана исключительно с представлением о покое, красоте, гармонии, мире и радостях, шла бывшая террористка, по своей воле вернувшаяся из Ньюарка в эти места, которые она так ненавидела и отвергала, в разумный гармоничный мир, который презирала с такой силой, что в юношеской нерассуждающей ярости атаковала его и сумела поставить вверх дном. Вернулась домой из Ньюарка и сразу же, сразу жесообщила деду, к каким действиям вынудил ее безграничный идеализм.
«Их было четверо, дедушка», — сказала она ему, и его сердце не выдержало. Развод уже означал несчастье в семье, но убийство, и не одно убийство, а убийство одного плюс трех! Убийство четырех?.
«Нет!» — выкрикнул дед этой жуткой пришелице с тряпкой, скрывающей нижнюю половину лица, заявляющей, что она Мерри, их чудная, милая Мерри. «Нет!» — и сердце его не выдержало, сердце разорвалось, и он умер.
Лицо Лу Лейвоу было в крови. Цепляясь за край кухонного стола, он крепко зажимал рукой висок и был не в силах сказать ни слова. Этот когда-то такой импозантный отец семейства, давший жизнь сыновьям шести футов и пяти футов семи дюймов ростом, стоял забрызганный кровью и был едва узнаваем, только торчащее брюшко осталось прежним. С лица стерты любые эмоции, кроме отчаянных попыток сдержать слезы. Но сдержать их не удавалось. Беспомощность захлестнула, и ему было не справиться ни с чем. Прежде он не мог даже допустить такой возможности, но сейчас, кажется, начал подозревать, что умения шить превосходные перчатки для дам, идеально выдерживая четвертушку размера, все-таки недостаточно, чтобы выстроить жизнь, которая идеально подойдет всем, кого он любит. Нет, все совсем не так. Ты думаешь, что сможешь защитить свою семью, а на деле не в состоянии защитить и себя. Казалось, что от человека, готового несгибаемо выполнять свой долг, бескомпромиссно проводящего кампанию по борьбе с беспорядком и вечной проблемой ошибок и неудач, не осталось решительно ничего — ни следа убежденного, твердо уверенного в себе столпа общества, который каких-то тридцать минут назад готов был яростно спорить даже с теми, кто и не думал противоречить. Разочарование, нахлынувшее теперь, было слишком сильным. В нем не осталось твердости, необходимой, чтобы избежать смерти. Того, что должно быть, не существует. Кругом одни отклонения. И их не исправить. Невероятно, но то, что не должно было произойти, произошло, а то, что должно было случиться, не случилось.
Система, прежде обеспечивавшая порядок, больше не функционирует. От нее сохранились только его страхи и недоумение, выставленные теперь на всеобщее обозрение.
А за столом перед тарелкой с наполовину съеденным десертом и нетронутым стаканом молока сидела Джесси Оркатт с окрашенной кровью вилкой в руке. Этой вилкой она и ударила, объясняла, стоя около раковины, одна из девушек. Вторая с криком выбежала из дома, так что в кухне осталась только одна свидетельница, сквозь слезы пытающаяся объяснить, что случилось. Миссис Оркатт отказывалась от еды, сказала она, и мистер Лейвоу стал сам кормить ее тортом — кусок за куском. При этом он объяснял, насколько полезнее пить молоко, а не виски, насколько это лучше для нее, для ее мужа, для ее детей. Скоро у нее будут и внуки, так вот и для внуков это тоже гораздо лучше. «Джесси хорошая девочка, Джесси очень хорошая девочка», — говорил он, когда она проглатывала кусок, и объяснял, как обрадуются все-все, включая и его, и миссис Лейвоу, если она, Джесси, больше не будет пить. Когда он скормил ей чуть ли не весь кусок клубнично-ревеневого торта, она сказала: «А теперь Джесси будет есть сама», и он очень обрадовался, рассмеялся, передал ей вилку, и она сразу нацелилась ему в глаз.
Как выяснилось, она промахнулась всего на дюйм. «Учитывая, как она пьяна, совсем неплохо», — громко заявила Марсия. Оркатт, сраженный поступком, затмевающим все, прежде содеянное женой, чтобы унизить своего светского, склонного к шашням на стороне супруга, который сейчас не выглядел ни помпезным, ни полным чувства собственного достоинства, а смотрелся не менее глупо, чем в то давнишнее утро, когда Швед подмял его под себя во время товарищеского футбольного матча, — Оркатт бережно поднял Джесси со стула и поставил на ноги. Она не сопротивлялась; казалось, она утратила способность чувствовать и реагировать и у нее не осталось ни одной клетки мозга, способной понять, что ее поведение вышло за рамки норм, составляющих первые камни фундамента цивилизации.
«Одной рюмкой меньше, — сказала Марсия отцу Шведа, глядя как жена осторожно промывает его маленькие ранки мокрой салфеткой, — и вы, Лу, стали бы слепцом». Объявив это, облаченная в балахон крупнотелая непримиримая противница существующего социального строя вдруг потеряла способность сдерживаться. Упав на стул, с которого только что подняли Джесси, и оказавшись перед полным до краев стаканом молока, закрыла лицо ладонями и принялась хохотать над их тупым непониманием ломкости всей этой конструкции. Мысль обо всех этих столпах общества, быстро — к ее удовольствию — разваливающегося на части, вызывала все новые пароксизмы хохота, заставляла смеяться и ликовать, как, похоже, смеются и ликуют люди определенного типа во все исторические эпохи при виде повсеместного распространения дикого хаоса и уязвимости, хрупкости, слабости того, что еще недавно казалось здоровым и крепким.
Да, брешь пробита в их крепости даже здесь, в этом надежно укрытом Олд-Римроке, и теперь, когда брешь появилась, заделать ее уже не удастся. Они никогда не оправятся. Всё против них, всё и все, которым не нравится их способ жизни. Голоса, доносящиеся со всех сторон, клеймят презрением и отвергают их жизнь. А что в ней плохого? Что на земле безобиднее, чем жизнь Лейвоу?