Амфисбена
Шрифт:
К счастью, гул присутствующих прерывает их беседу. Занавес подымается для танцев. Сцена изображает зал в севильском или кадикском кабачке. Вдруг скрежет гитар, стук кастаньет. На эстраде сидят танцовщицы, закутанные в длинные шали с шелковой бахромой. Их четверо, очень темнокожие, почти безобразные, в лицах что-то дикое и обезьянье. Эти лица и положения для меня не представляют ничего нового. Несколько лет тому назад я путешествовал по Испании и насмотрелся на них. Там видел я танцы мадридок, андалузок, мурсиенок. Я видел танцы их в таких же костюмах, как здесь, я видел, как они танцуют голыми, и я знаю, какое действие оказывают эти черные и гибкие создания. Я знаю, что мимика их пробуждает в нас древние инстинкты дикости и похоти и заставляет трепетать в нашей плоти исконное и бешеное вожделенье — то, что заставляет нас падать на колени или тянет к пропасти, а в
По правде сказать, не противоречит ли всякой логике подобное зрелище похоти и страсти в парижской гостиной? Что делать им в буржуазном обществе, в котором мы живем? Не свело ли это общество первобытные наши инстинкты победы и обладания к смутным атавистическим воспоминаниям? Сколько препятствий нагромоздило оно на пути к осуществлению наших желаний! Много ли найдется мужчин, которые грубо осмелились бы обладать любовной добычей, которой они страстно желают? Какие мы теперь нервные и расхлябанные! Мы пускаемся в древнее приключение любви с непрямыми словами, с робкою хитростью. Мы пускаем в ход предупредительность, убеждения. А когда женщина, которую мы желаем, отказывает, уклоняется, какие есть у нас средства принудить ее? Мы все принимаем от нее как должное: ее притворство, ее уловки, ее измены. Мы с почтением относимся к ее самозащите, и, когда она ускользает от нас и насмехается над нами, мы довольствуемся тем, что стонем и хнычем! Время прошло и для насилия, и для мести. Самая смелая страсть останавливается перед действиями. Мы еще можем вообразить, как бы мы поступили при таких-то обстоятельствах, но мы не способны действовать сообразно своему воображению. Немногие отважились бы на то, на что отважился этот маленький Нероли по отношению к Нине из Сиены. К тому же Нероли — человек из народа, но между нами, культурными людьми, подобные приемы больше не в ходу.
Я думал об этом, смотря на темных дочерей Испании, как они мимируют пламенный и дерзкий танец, в котором они вызывают движущимся уподоблением едкое пламя вожделения. Моя прекрасная соседка также, по-видимому, живо интересовалась танцами. Она положила локоть согнутой руки на спинку стула. Она внимательно следит за выразительными фигурами танца. Теперь на эстраде танцовщик, низенький, коренастый и неистовый, он с необыкновенной энергией суетится по сцене. Одет он в короткую черную куртку и в ужасные панталоны, зеленые, как жук, но в свою роль он вносит такое страстное напряжение, что забываешь про безобразие его оливкового лица и про смешную пестроту его костюма. Когда он кончил и, щелкнув каблуками, остановился как вкопанный после головокружительного пируэта, моя соседка зааплодировала. Машинально я сделал то же самое. Г-жа де Жерсенвиль обернулась посмотреть на лицо, разделяющее ее восторг. Наши взгляды снова встретились. Я опустил глаза — так смел был ее взор.
По окончании спектакля я направился к буфету. По пути мне мило улыбнулась мимоходом милая Жермена. В эту минуту г-жа де Жерсенвиль обогнала меня и тоже мне улыбнулась. Как различны эти женщины, и как по-различному должны были они воспринять только что бывшие танцы! Жернона я нашел в буфете с бокалом шампанского в руке, в сопровождении все того же юного поклонника, который передает ему тарелки со сластями; он оживился, повеселел и с плутовским видом посматривает на прекрасную г-жу де Жерсенвиль, поправляющую небрежным движением спавший наплечник слишком открытого корсажа.
Получил письмо от матери. Сообщения доктора Тюйэ относительно меня успокоили ее, и все-таки между строк сквозит какая-то тревога. Мне кажется, там заметна также и грусть. Может быть, это оттого, что матушка ведет крайне однообразную жизнь в маленьком провинциальном городке, где она пожелала поселиться? В зимние месяцы невесело в Клесси-ле-Гранвале. Притом, может быть, матушка не дает себе в этом отчета, но для такой интеллигентной и тонкой женщины, как она, в этой глухой дыре нет подходящей компании. Я знаю, она нежно любит старую свою подругу г-жу де Прежари, за которой она ухаживает с самой трогательной заботливостью. Я знаю тоже, что Клесси-ле-Гранваль ее родной город, с которым у нее связаны все воспоминания детства и молодости. Я знаю, что у нее есть внутренняя жизнь, которая ее наполняет, что для развлечения к ее услугам рукоделье, что она отлично вышивает, но все-таки иногда дни должны ей казаться слишком длинными в этом мрачном и уединенном доме, издавна ей известном, куда она снова удалилась.
Между тем родилась она не в этом доме. Родилась она в другом; он
Я очень удивился и огорчился, узнав, что матушка навсегда переедет в Клесси-ле-Гранваль и вдали от меня будет выполнять постановленную себе задачу. Мне тогда было двадцать пять лет, и я жил вместе с матерью. Мы никогда не расставались. Мы жили в самой тесной близости, и я предоставлял ей верховодство в нашем общем существовании. Мысль самому принять какое-нибудь решение никогда не приходила мне в голову. Я всецело полагался на нее. Ее намерение удалиться в Клесси-ле-Гранваль показалось мне предоставлением меня собственной участи. Чем я заслужил подобное обращение?
А как раз это зависимое положение, которого я придерживался по отношению к моей матери, беспокоило ее уже несколько лет. То, что в ранней моей юности считалось ею за счастливую природную послушность, теперь представлялось большим недостатком характера. В моем характере она находила досадное сходство с характером моего отца. Она горевала, что я лишен инициативы. Она чувствовала, как мало-помалу во мне развивается неопределенность, нерешительность, которые, будучи у моего отца доведены до болезненной степени, отравили ему жизнь. Напрасно матушка старалась встряхнуть мою апатию: ничто не помогало. Привычка уже укоренилась, и, несмотря на искренние усилия исправиться, я с безнадежною легкостью сейчас же впадал в нее. Напрасно матушка предоставляла мне полную свободу действий, я не проявлял никакого желания пользоваться ею.
Болезнь г-жи де Прежари принесла неожиданное разрешение положению вещей, из которого матушка не видела никакого выхода. Хотя это дорого стоило ее сердцу, но рассудок преодолел. Главное значение для нее имела моя польза. Отказываясь от житья в Париже, навсегда устраиваясь в Клесси-ле-Гранваль, добровольно удаляясь от меня, она исполняла горестный долг, от которого ожидала наилучших последствий. Она порывала таким образом слишком крепкую связь, соединявшую мою волю с ее волей. Она принуждала меня жить самостоятельно и для самого себя. С этого времени я должен был действовать, не имея возможности по всякому поводу обращаться к ней за советом. Мне нужно было организовать свое существование, сталкиваться лицом к лицу с мелкими повседневными затруднениями. Подобное упражнение моей самостоятельности могло быть для меня только спасительно. В глазах моей матери это было необходимое испытание.
Из деликатной заботы пощадить мою чувствительность матушка сначала скрыла от меня настоящие причины, по которым она приняла свое решение, так что я не понял героической мудрости ее шага. Я возмутился при мысли об этой разлуке, разъединявшей нас. Мысль, что ее больше не будет каждый день, каждый час подле меня, была мне непереносна. Я дошел до того, что стал обвинять ее в эгоизме, в том, что она меня меньше любит. Первым моим движением было сесть на поезд, отправляющийся в Клесси, и привезти ее обратно, чего бы это ни стоило. Обычная моя нерешительность удержала меня. Вместо того чтобы действовать, я написал письмо. Матушка ответила длинным письмом, полным доброты и нежности. Между нами установилась ежедневная переписка. Мало-помалу, очень осторожно, очень тонко, она дала мне понять, какие мотивы руководили ее поведением. Я почувствовал всю глубину любви, внушившей ей это. На смену раздражению явилась растроганная благодарность. Я отдавал себе отчет, какую жертву принесли ради меня.