Ана Пауча
Шрифт:
Словно выброшенная на мель лодка, она оседает на обочине железной дороги, прислоняется спиной к старой цистерне для воды. И мгновенно засыпает, не успев заранее наказать себе, что и кого увидит во сне.
Она видит сон. Серая лестница неуклонно поднимается все выше и выше. Она без перил и опасно нависает над черным провалом, который с каждым пролетом становится глубже. Бесчисленные лестничные площадки напоминают фантастические террасы, и на них цветут жасмины и розы. Ана с радостью полила бы эти кусты, которые изнемогают от жажды и взывают к ней о помощи, пристально глядя на нее своими поникшими цветами. Но она не может остановиться, ей некогда. Любой ценой она должна добраться до самой верхней площадки, где завтракает тюремный надзиратель. Ведь у него ключи. Его должна она попросить, чтобы он открыл навеки запертые решетки тюрьмы ее сына. Но это так страшно — лестница без перил. А поникшие цветы — такие заброшенные, такие недружелюбные — все ближе и ближе тянут ее
Она не просыпается. Она сразу же проваливается в пустоту, теперь уже без сновидений.
Спустя несколько часов свисток поезда заставляет Ану Паучу открыть глаза. Муравьи облепили ее узелок. Негодяи! Пошли вон отсюда!
Она встает, отряхивает узелок, отряхивается сама и снова пускается в путь. Надо бы найти, бумажный пакет. Хорошо бы из вощеной бумаги. А еще лучше целлофановый. Перкалевый платок не в состоянии защитить ее сдобный, очень сладкий хлебец с миндалем и анисом (настоящее пирожное, бормочет она, чуть не плача).
Первый город.
Ана Пауча входит в него пыхтя, как те старые перегруженные поезда, что неутомимо снуют между маленькими провинциальными станциями. Ана-поезд входит в вокзал, с трудом волоча свои опухшие, израненные ноги. Глаза ее воспалены от солнца и ветра, от неожиданного ночного холода на высоких холмах сьерры. Перекинутый через левое плечо узелок тяжело давит на спину, точно гроб.
Серый и грязный вокзал, окутанный, словно целлофаном, непроницаемой пеленой дыма, похож на какой-то странный букет цветов из бетона, дерева и железа. Пожалуй, его оживляет лишь тяжелое астматическое дыхание, порожденное бесконечной усталостью. Дыхание уставшего атлета, который должен преодолевать препятствия, метать диск, ядро, копье, обливаться потом, снова и снова лезть из кожи вон, и так — до конца состязаний. И несмотря на адские свистки и лязг буферов, здесь повсюду словно хоронится упорная, неотвязная тоска по тишине. Она как бы притаилась, эта готовая народиться тишина, стережет, не выпадет ли ей вдруг случай установиться, утвердиться.
Кажется, что грязь покрыла людей и животных, разъела облицованный керамической плиткой высокий цоколь, которым отделаны служебные помещения. Никогда Ана Пауча не видела столько грязных лиц, столько черных ногтей, столько выпачканных в мазуте куриных перьев, столько морд и лап, которые словно вылезли прямо из навозной кучи, столько вылинявших детских платьиц. Объедки из вагонов-ресторанов свалены в окруженной колючей проволокой загородке для помоев, и там копошиться куры и валяются свиньи. Вымыв руки в фонтане не площади, Ана Пауча замечает, что на них осталось что-то вроде жирной пленки. Она вдруг решает не мыть здесь лицо. В пути наверняка попадется какая-нибудь речка. Она заходит в уборную достать из-под пояса немного денег, чтобы купить на неделю хлеба и кусок сала. Укрывшись от посторонних взглядов, она подсчитывает свои сбережения, пользуясь, словно бусинами четок, костяшками пальцев, перебивая их во время своей долгой и трудной молитвы о деньгах.
А на привокзальной площади, на лотках, чего только нет — Ана таких вещей никогда и не видывала. Кружевные веера из нейлона или расписной бумаги, на которых красуются розы самых невообразимых цветов, грациозные матадоры, цыганки в платьях со сборками, быки с бантами на шее, щеголи с прическами словно у дорогих потаскух (познания из некоторых книг, которые сын Аны, малыш, читал ей до войны). И еще много всякой всячины: позолоченная чеканка с изображением андалусской Золотой Башни, манильские шали (давняя мечта Аны-нет), кордовские шляпы. Пресвятые Девы. Все подряд. А иначе говоря — одна Пресвятая Дева во всех своих ипостасях. Бесчисленных. И еще фрукты. И пирожные. (Но не такие, как у нее. Пирожные-однодневки.) Путеводители и планы города, где обозначены музеи и церкви с кратким описанием подвигов конкистадоров и чудес святых — местных уроженцев, почтовые открытки с портретом девушки, избранной в минувшем году королевой на конкурсе красоты, афиши, извещающие о корриде, которая состоится «в воскресенье, 30 мая, ровно в 19 часов 30 минут, и является частью официальной программы празднеств в честь Скорбящей Богоматери, грандиозной корриде с участием diestros [1] Антонио Ордонеса, Эль Кордобеса, Курро Ромеро и других», — все это предлагается с таким шумом и гамом, с таким изобилием подробностей, что делает ненужным покупку. Горластые мальчишки продают разложенные на облепленном мухами подносе ломти арбуза, чистят ботинки, предлагают втридорога свежую воду, лимонад или апельсиновый сок, просят милостыню, если им не удается продать свои сомнительные освежающие напитки, пинают ногами собак, которые воруют пирожки (или что-нибудь другое съедобное, до чего можно дотянуться), гоняются за торгующими сигаретами девочками-цыганками, толкают калек, главным образом слепых, которые уговаривают прохожих купить билеты ежедневной лотереи.
1
Ловких, искусных (исп.).
Кто-то вдруг истошно вопит, что у него украли чемоданы, полицейские в серых мундирах (метко прозванные Гристапо [2] ), вскинув дубинки, спешат на крик и, не найдя вора, с усердием молотят по спинам бродячих акробатов, которые под глухой стук барабана заставляют козу, собаку-дворняжку и позолоченного кролика карабкается на самый верх стремянки. (Вот здорово! думает Ана-нет. Малышу очень понравилось бы.) Публика рукоплещет отваге полиции, а коза, воспользовавшись замешательством, проглатывает несколько листиков салата-латук, которые протянул ей торговец овощами. Кролик бесследно исчезает. Не исключено, что вечером его обнаружат под каким-нибудь мостом в котле у цыган-лоточников.
2
От испанского «gris» — «серый», по аналогии с «Гестапо». — Здесь и далее примечания переводчика.
Повинуясь пронзительным свисткам паровозов, широкие вокзальные двери продолжают изрыгать и заглатывать пассажиров, и в этом непрерывном приливе и в отливе мелькает багаж, слышатся крики посыльных из соседних гостиниц, шоферов автобусов с деревянными табличками «Центр города», гадалок (их истинная профессия — карманщицы), что всем без исключения сулят любовь, здоровье и богатство (и все это — по дешевке), проходят группами по десять человек семинаристы и по три человека — солдатские патрули.
Ана Пауча глядит на все широко раскрытыми глазами и думает, что вот и она начинает познавать мир. Она на минутку присаживается на тротуар в тени акации. Приняв ее за старую нищенку, какой-то прилично одетый сеньор кидает ей монету. Ана Пауча пристально смотрит на нее. Она не знает, что ее бедность так бросается в глаза. Она подбирает монетку. Прячет ее. Деньги есть деньги. Впереди у нее еще много дней пути. В наши дни смерть стоит дорого. Слишком дорого, шепчет она.
Железная дорога. Острые края камней, словно раскаленный лезвия, прорезают подметки ее эспандрилий, ранят нежные подошвы ног, привыкших к прибрежному песку. Если б она не поклялась себе не поддаваться боли, она бы закричала. Июльское солнце как пылающий костер. Щуплая черная фигурка Аны Паучи как бы окутана облачком дыма, будто она сама горит, будто плохо загашенная головешка надумала вдруг пойти вдоль рельсов, чтобы вернуться в родную топку. И где-то ее ждет паровоз, которому не хватило топлива. Ждет, чтобы снова поднять пары с помощью таящегося в ней огня. Тот самый паровоз, что вышел со станции Рождение, сделал короткую остановку на станции Жизнь и снова тронулся в путь, теперь уже к конечной станции, которая называется Смерть.
Хлеб и сало, ее обычная еда, как испокон веков у всех в ее роду, не отяжеляют ее шага, не обременяют ее: она несет с собой только хлебец для сына да свое одиночество — вот и вся ноша. У нее и прежде-то, почитай, почти ничего не было, но даже ту малость, чем она владела, она оставила дома. Жаль, что не смогла оставить там и свое одиночество. Тогда ее шаг был бы намного легче, взгляд — менее печален. И — кто знает! — может быть, со временем она смогла бы стать Аной-да.
Как-то Смерть сказала ей:
— Расскажи мне немного о своем одиночестве, Ана Пауча. С тех пор как мы познакомились — а тому уже три недели, — мне еще не довелось слышать твоего голоса. Разве что два-три слова. Скажи мне, о чем ты думаешь, Ана-скрытница.
Вопрос висит в воздухе часы, дни, трудно даже сказать, сколько времени, он исчезает, настойчиво возникает снова, и наконец рождается ответ:
— Мое одиночество — это четыре кровати, на которых когда-то, вольно раскинувшись, спали четверо мужчин. Кровати пусты. Мужчины мертвы. Мое одиночество — это лодка с раной на боку, что рассыхается на берегу моря, заброшенная лодка, которую на рассвете, в заветный час возвращения рыбаков, не будут больше приветствовать чайки. Мое одиночество — это отрадное слово «внук», которым я не смогу назвать своих внуков, умерших раньше, чем они успели родиться. Мое одиночество — это слово «бабушка», которого я никогда не услышу, разве только в черной пропасти своих снов. Это тот внук, любимый мой муж, сын твоего сына, который назвал бы тебя дедушкой — именем, на которое ты имел право, как я имела право на имя бабушки. Мы оба, мой любимый Педро, нашли бы тысячу поводов окликнуть этого выброшенного из жизни еще до зачатия внука, чтобы он понял, это его имя, его, и больше ничье, понял, что это имя любви, которую мы вручаем ему, чтобы он в свою очередь со временем вручил ее своему сыну, и сыну своего сына, и так — до скончания века. Мое одиночество — это нет, что липнет ко мне, как будто оно — мое удостоверение личности.