Анатолий Зверев в воспоминаниях современников
Шрифт:
— Алло, привет!
— Толя, вы знаете, который час?!
— А откуда мне знать, у меня часов нету.
— Где вы, Толя?
— Да я и сам не пойму, детуля. Где-то… А я бы мог зайти отогреться?
— О, Боже!.. Ну уж, раз разбудили — идите.
Приходит в сопровождении таксиста, который с недоверием переводит взгляд с Анатолия на меня и, лишь получив деньги, успокаивается и удаляется удивленный. Анатолий с деловым видом идет на кухню, садится на раз и навсегда облюбованное место на диванчике и начинает как бы недавно прерванную беседу — о том о сем и тут же «хорошо бы закусить да выпить, если есть», а если нет, то и на чай согласен. «Да и вообще,
— Да почему же это нельзя, Толечка? Ведь губите вы себя, свое здоровье, — завожу я старую песню.
— Ну ты, старуха, зажралась! У тебя квартира, одежда теплая. А я в дрянных ботинках на улице промокну — и пропаду! Так что именно о своем здоровье и забочусь, для моего здоровья только это и необходимо!..
А в это время лошади уже скачут, печальный Дон-Кихот мчится к мельницам, моя собака Патрик увековечивается почему-то с цветком возле мохнатого уха…
— Толя, а почему у Патрика цветок шиповника из-за уха торчит?
В ответ только взгляд, который я по сей день не могу забыть и объяснить.
Спустя приблизительно полгода Патрик умер, и я похоронила его в Пахре в конце зимы. Я долго не приезжала в Пахру и оказалась там лишь летом. На могилке Патрика я увидела куст шиповника.
Мой знакомый, которому я рассказала эту историю, как о само собой разумеющемся, сказал: «Это вам ваш Патрик знак подал».
А вот кто же этот знак подал Толе?
Сенека утверждал, что предметом искусства является отступление от нормы. Вся жизнь этого гениального художника была проживаема художественно, была полна знаков, образов, даже метафор — не только живопись и стихи, а каждодневное его существование, взаимодействие с окружающим миром — все было художественно. Толя был неким тестом — отношением к нему проверялись люди. Его поведение, реакция на окружающее в глубинной своей сути расставляло все по своим законным местам, отделяло истинные ценности человеческой жизни от ложных.
Мы с Толей познакомились в 1956 году. Александр Александрович Румнев, с которым я сотрудничала в стенах ВГИКа, человек огромной культуры и редкого артистизма, сказал мне как-то:
— Я хотел бы, чтобы замечательный художник Анатолий Зверев написал ваш портрет.
Сказал он это с какой-то несвойственной ему настойчивостью, и хоть позировать совершенно неизвестному мне художнику никак не входило в мои планы, я почувствовала, что Румнев не отступит.
Александр Александрович пригласил меня к себе домой, на Метростроевскую улицу. Его квартира завершала образ Александра Александровича своей артистической обстановкой. Чего только не было в его небольшой комнате: и старинные миниатюры, и замечательные тарелки, и картины… Восток, Запад, Россия — все соединялось в одной комнате. Но вдруг — яркое пятно, привлекающее к себе особое внимание даже среди этого обилия уникальных и прекрасных произведений искусства — портрет мужчины в мексиканской шляпе!
— Чей это портрет, Александр Александрович?
— Так ведь это автопортрет того самого Зверева, о котором я вам все время говорю!
Впечатление сильное, шоковое. Никуда не спрятаться в комнате от глаз слегка прищуренных, проницательных, глядящих с портрета. Живописная манера поражает
— Да, да! Александр Александрович, я конечно хочу, чтобы он написал мой портрет! Знакомьте!
Ранним утром — продолжительный, прерывистый, очень громкий звонок в дверь.
Открываю. Входит странного вида, франтовато и вместе с тем небрежно одетый человек, совсем не такой, как на румневском портрете. Лицо доброе, манера и вся повадка мягкая, никакого напряжения, как будто уже сто лет знакомы. Рядом кругло-круглолицая девушка по имени Надя.
— Она — художница! — говорит с гордостью Зверев. — Моя жена. Ну, что ж, начнем, что ли?!
Только тут я заметила, что я в махровом халате, извинилась и сказала, что пойду переоденусь.
— А если для портретирования, так и не надо. Так живописно, — сказал он, по особому прищурив глаза, и сразу стал похож на румневский портрет. — А есть ли у вас, Полина Ивановна, пол-литра, она же палитра?.. — начал он нанизывать слова-словечки.
А сам вглядывается. Превращает медный поднос в палитру, кухонные ножи в мастихины… Я мечусь. Надя открывает тюбики с красками. А он спокоен, благостен и говорит, говорит, говорит. Необычное построение фраз, шуточки… И вдруг острое и точное наблюдение! И снова — слова, они — нанизываются, как яркие бусы, на одному ему ведомые нити…
И вот — первый взмах руки! Пауза. Прицел. И сильный мазок. Несколько коротких энергичных линий, прочерченных ножом-мастихином. Еще один прищур правого глаза, еще несколько, как бы вдавливающих краску в холст, движений ножом в полном молчании. И, наконец, появляется кисть. Он яростно ввинчивает ее в поднос-палитру, смешивает краски… и снова слова-словечки, шуточки и легкое порхание кисти.
Потом, когда мне довелось наблюдать эти сеансы достаточно часто и порой со стороны, когда Толя рисовал кого-либо из знакомых, я уже понимала, какая огромная затрата энергии, какое глубокое сосредоточение душевных сил стоит за этой внешней легкостью.
Я никогда не видела «творческих мук», эффектных поз, желания произвести впечатление на портретируемого, был ли это дипломат, известный музыкант или школьник.
… И вот, один за другим возникают пять портретов (эдак часа за 2–3 работы) — все разные, неожиданные, красивые. Мой халат преображен в самые разнообразные одежды.
К концу сеанса приходит Александр Александрович Румнев и все пять портретов… забраковывает!
Анатолий и бровью не повел. «Завтра нарисую другие». Он со смиренным видом выслушал мнение Александра Александровича, не возразил ни слова. А ведь картины-то были замечательные.
Таким образом, с первого дня знакомства я увидела в Анатолии редкое в нашей жизни внутреннее благородство, отсутствие амбициозности. Хотя не лишен он был и едкой наблюдательности, владел такой же точностью словесного портрета, как и изобразительного.
Но при всех симпатиях и антипатиях к огромному количеству людей, окружавших его, Анатолий Тимофеевич всегда был, по сути, снисходителен к людским слабостям, как бы наперед все прощая людям, у которых так много непонятных и чуждых ему пристрастий и стремлений. Квартиры, дачи, машины, мастерские, мебель, социальное процветание и карьера — все это было для Зверева несущественно, вовсе не входило в круг его интересов.
Он жил для того, чтобы заниматься искусством, писать картины. И обращался за помощью и поддержкой к своему учителю Леонардо и к своим друзьям Ван Гогу, Саврасову, а не в Союз художников. Он искренне радовался, когда картины его висели в красивых домах и гордился этим.