Андрей Боголюбский
Шрифт:
Горячий жеребчик, испугавшись вил, стал подыматься на дыбы, захрипел, рванулся вбок и вынес Маштака из толпы подавших голос московлян...
VI
Пётр Замятнич, не отнимая ладони от уха, выспрашивал Маштака о случившемся со всею строгостью, на все лады.
Отпустив его, он долго просидел один задумавшись. И всё морщил лоб, примаргивая глазом, дёргал ртом и причмокивал. Как ни обдумывал и ни передумывал, всё выходило худо.
Дело было, конечно, не в Маштаковой
И не в том было дело, что боярыня поноровила смердам, дала им потачку — простила мнимый долг. Замятнич успел и об этом всё выведать и от того же Маштака, и от Гаши, и от огнищанина, однако посмотрел на женин поступок не так, как они.
Хоть жене он никогда о том не говорил, но за долгие годы её московского управительства он привык ценить её тихий хозяйский обычай. Он знал, что рука у неё при всей мягкости не ленива, не опрометчива и не растратчива. Знал он и то, что московская округа ведома ей лучше, чем ему, и чтит её больше, чем его. Заглядывая всё реже в свою московскую вотчину, довольный её ровным доходом, он почти никогда не вмешивался в заведённые женой распорядки.
Он и сейчас сожалел, что сгоряча, послушавшись Маштака и огнищанина, отменил её решение. Ему не верилось, что оно было плодом болезненного помрачения ума, как опасалась Гаша, либо женской слабости, как говорили огнищанин и ключник, или что было принято со зла, как убеждал его посадник. Боярин Пётр склонялся к предположению, что у его жены мог быть в этом деле какой-то свой, дальновидный хозяйский расчёт. Он, как и кудринцы, не допускал мысли, чтобы она начисто отказалась от того, что могла с них взять и что, как он считал, должна была взять — рано ли, поздно ли, тем ли, другим ли. Он её не осуждал.
Худо было другое. Худо было то, что к смердам потянулась своя челядь — сдакнулась с ними, как выражался про себя Пётр Замятнич, — что она-то первая, если верить Маштаку, и распалила мятеж.
А не верить Маштаку было нельзя: давно миновал обеденный час, а никто из вскрамолившихся челядников ещё не воротился из Кудрина.
Что они там делают? Как с ними быть? Чьими руками их ломать? Надёжны ли те, что остались в усадьбе?
А ведь без их рук свои-то руки окажутся голы. Боярин оглядел искоса свои длинные, чисто вымытые пальцы с выпуклыми ногтями и перстень с высоким камнем, в котором алый живчик бился где-то внутри, как в густом вине.
Но хуже и страшнее всего было то, что кудринский мятеж — боярин не сомневался в этом — был не случаен.
С той самой роковой ночи, когда за всходным белокаменным столпом знаменитых боголюбовских палат дорогая сабля Петра Замятнича сделала своё дело, — с этой самой ночи для всех неожиданно вдруг вздулись пламенем какие-то невидимо тлевшие искры и по всей обширной Владимиро-Суздальской обезкняжевшей волости побежали красные огоньки.
Петру это напоминало то, что доводилось ему не раз видеть на Днепре — в Поросье: так бывало, когда там загоралась уже сожжённая солнцем и прочахнувшая на ветру степь. Он не лгал княгине, когда говорил о пограблении посадничьих и тиунских дворов да о том, что смерды вышли из сел на дороги. Но бояр разбивали не только по дорогам, а и по домам. Об этом Пётр умолчал, потому что это была самая страшная сторона дела, это тревожило его всего более.
И вот настигли беглеца ползучие озорные огоньки. Перекидываясь с посада на посад, со слободы на слободу, с села на село, зажигая угнетённые людские сердца, иссушенные тощетой и боярскими неправдами, долизнули огневые языки и до здешних глухих, окраинных лесов.
Тишины не стало и на Москве.
VII
Теперь о кудринском мятеже знал уже весь город.
К боярину Петру прибежал встрёпанный огнищанин, а за ним приковылял и посадник. Яким Кучкович продрал кое-как глаза и, пузырясь с похмелья квасом, подсел к мужскому собору.
Всё сходились на том, что опасность велика, что перед её лицом нельзя сидеть сложа руки, но никто не знал, с чего начинать.
Самым озабоченным казался огнищанин. Однако, будучи по званию своему самым из всех низшим и всё ещё не сообразив к тому же, кто у кого в какой версте, он только беспокойно заглядывал всем в лицо да облизывал оперхнувшие губы.
Яким («опухлый, аки болван», как подумал посадник) спросонок пялил мутные глаза на солнечное окошко и всем поочерёдно жаловался, что у него от недочоху нос залегает.
Посадник, не зная, чем разрешилось затеянное по его доносу дело о похищенном княжеском венце, избегал выговариваться. А гляделки его шарили по углам, будто надеясь рассмотреть, где упрятаны боголюбовские сокровища, которыми его так бессовестно обделили.
Напоследок Пётр, громко вздохнув, встал из-за стола и сказал, что принятие острастных мер придётся, видно, поотложить на сутки или на двое и ради завтрашних похорон да поминок и для того, чтобы приглядеться, как поведут себя дальше ослушники. Ещё, может — как знать? — придут, как тот раз, с повинной.
Посадник, прощаясь, многозначительно поглядел Петру в глаза и сказал ни с того ни с сего:
— Хмеля сильнее сон, — он пренебрежительно покосился на задремавшего Якима, — а сна сильнее злая жена.
Замятнич хоть и не понял, о ком говорит хромой — о его ли, Петровой, жене или о своей, — однако из учтивости отозвался всё же на эти туманные слова так же туманно, отвечая, правда, не столько посаднику, сколько своим собственным затаённым мыслям:
— Иной женский совет двух мужских стоит.
— Дай жене волю, — ещё внушительнее возразил посадник, — и она тебя нетерпеливыми зубами, аки Львовыми усты, ухапает.
Он уже готовил мысленно речь, какую скажет завтра княгине для окончательного очернения обидевшей его боярской семьи.
В этой речи должны были упоминаться не раз львовые уста. Зная нелюбовь княгини к Кучковне и веря ещё в княгинину силу, он намеревался выставить боярыню, простившую кудринцам долг, первой и главной виновницей сиротинской и холопьей крамолы.
Пётр, выслушав его, только плечом повёл да бесстрастно вскинул брови.