Андрей Платонов
Шрифт:
«— Тебя послали, чудака, поглядеть просто — как и что. А то я все в документы смотрю — ни черта не видно, — у тебя же свежие глаза. А ты там целый развал наделал. Ведь ты натравил мужиков вырубить Биттермановское лесничество, сукин ты сын! Набрал каких-то огарков и пошел бродить…
Дванов покраснел от обиды и совести.
— Они не огарки, товарищ Шумилин… Они еще три революции сделают без слова, если нужно…»
Здесь все абсолютная правда. И то, что Саша с Копенкиным ведут себя как леваки, и то, что нежнейший Копенкин способен сделать еще три революции, в одиночку разбить хоть банду анархистов, хоть кулаков, относясь к убийству как к профессии («убивал их с тем будничным тщательным усердием, с каким баба полет просо»), но вряд ли он пригоден к мирной жизни и найдет себе в ней место. Платонов в
Как заметил позднее критик Н. Замошкин: «Читателя Платонов мог сбить с толку вот какой стороной. С одной стороны, мы видим рабочих, „святых людей“, мечтающих о социализме как о рае, необыкновенно честных людей. Это поражало какой-то чистотой, верой. С другой стороны — совершенно отсталые люди, показанные в виде этих честных ребят. Отсталость их заключалась в непонимании Октябрьской революции, принципов революции, в явной оппозиции к организационным принципам революции».
Понимал или нет организационные принципы революции Платонов, не вполне ясно, но ясно то, что, полюбив своих героев, автор честно назвал подлинную цену их поступкам. Вольно или невольно совпадая с теми уничижительными определениями, которые давали «окаянному», «темному» народу и Бунин, и Пришвин, и Булгаков, автор «Чевенгура», политически явно антагонист сей «белогвардейской» компании, все равно написал об ущербе, нанесенном революцией земле и той мирной жизни, той «хозяйственной сытой теплоте, в которой произошло зачатье всего русского сельского народа».
Не здравый смысл, не облегчение жизненного бремени, а ужас приносят Дванов с Копенкиным в деревню Ханские Дворики, когда устраивают в ней за восемь лет до года «великого перелома» сплошную коллективизацию, повелев поделить весь скот по душам и по революционному чувству, — кряк и готово! А на резонный вопрос некоего независимого, то есть уклоняющегося середняка без лично присвоенной ему, а попросту говоря, отнятой фамилии, на его смиренный, заданный детским голосом, что у Платонова есть критерий истины, вопрос, откуда при социализме добро прибавится, Копенкин рубит в ответ как саблей по голове: «Если бы ты бедняк был, то сам бы знал, а раз ты кулак, то ничего не поймешь».
Они же — Гамлет с Дон Кихотом — разоряют, добивают коммуну «Дружба бедняка», предложив крестьянам оставить себе лишь самое необходимое, а все прочее имущество отдать в разбор соседней деревне, и обязав коммунаров по два раза на дню проводить собрания, ибо коммунизм, по словам Копенкина, — это усложнение смысла, а по суждению Дванова (и опять мы видим мягкую насмешку Платонова над собственной юностью и ее красочными идеями), «после завоевания земного шара — наступит час судьбы всей вселенной, настанет момент страшного суда человека над ней…».
И если говорить о зрелой, прагматичной авторской позиции в политическом аспекте, то ее выражает кузнец Сотых, с которым встречаются герои после очередного своего подвига и получают от него приговор, этакий глас народа — глас Божий.
«— Оттого вы и кончитесь, что сначала стреляете, а потом спрашиваете, — злобно ответил кузнец. — Мудреное дело: землю отдали, а хлеб до последнего зерна отбираете: да подавись ты сам такой землей! Мужику от земли один горизонт остается. Кого вы обманываете-то?
Дванов объяснил, что разверстка идет в кровь революции и на питание ее будущих сил.
— Это ты себе оставь! — знающе отвергнул кузнец. — Десятая часть народа — либо дураки, либо бродяги, сукины дети, они сроду не работали по-крестьянски — за кем хошь пойдут. Был бы царь — и для него нашлась бы ичейка у нас. И в
Кузнец перестал говорить, сообразив, что перед ним такой же странный человек, как и все коммунисты: как будто ничего человек, а действует против простого народа. Дванов нечаянно улыбнулся мысли кузнеца: есть, примерно, десять процентов чудаков в народе, которые на любое дело пойдут — и в революцию, и в скит на богомолье».
Можно предположить, что не умеющая пахать, готовая бродяжничать народная десятина Дванову дороже всего на свете, и не случайно, что из ее числа рекрутирует автор своих героев, но и оставшиеся 90 процентов — носители здравого смысла, работники, крестьяне, пахари, от чьего имени говорит кузнец — не являются балластом. Они есть тело народа, которое более всего было в революцию истощено. И когда Платонов описывал в романе убогое хозяйство бедняка Поганкина и его похожих здравомыслием на взрослых женщин маленьких дочерей, он прекрасно отдавал себе отчет в том, с каким дребезгом разбиваются хрустальные, стальные или сделанные из другого материала утопические мечты о действительность, некогда объявленную в запале молодым журналистом главной контрреволюционной силой. Но с той поры много воды утекло даже в пересыхающих воронежских речках и много земли разнесло по степи ветром, и не двадцатидвухлетний красивый юноша-аскет, а повидавший виды мелиоратор с измученным лицом не мог не показать этого столкновения и дребезжащего сомнения, сосуществующего в сердце с литой верой в революцию. Но и от революции не мог отказаться, ибо она была ему лично дорога, как собственная юность, как самая лучшая, самая чистая пора жизни, какой бы смешной ни казалась она взрослому человеку годы спустя, и прощание с нею было тягостно.
Именно об этом переломе, о неизбежности исторического движения и об искусственной попытке остановить историю, предпринятой самой пассионарной частью русских революционеров в их отчаянном стремлении удержать, спасти исчезающее на глазах равенство и братство («Ты помнишь восемнадцатый и девятнадцатый год? — со слезами радости говорил Пашинцев. Навсегда потерянное время вызывало в нем яростные воспоминания: среди рассказа он молотил по столу кулаком и угрожал всему окружению своего подвала. — Теперь уж ничего не будет, — с ненавистью убеждал Пашинцев моргавшего Копенкина. — Всему конец: закон пошел, разница между людьми явилась — как будто какой черт на весах вешал человека…»), написал он третью — хотя деление это условно — заключительную, наиболее горячую, пространную, спорную и страшную часть романа.
Итак, покуда Копенкин с Двановым, разрушая и созидая, странствуют под великорусским скромным небом в самую глухую глубину своей родины, в большой стране происходят перемены, о которых всадники ничего не знают, и потому однажды с безмерным удивлением читают в газетах: «Пашите снег… и нам не будут страшны тысячи зарвавшихся Кронштадтов».
Как понятно было читателю, речь шла о подавленном, утопленном в крови Кронштадтском восстании в феврале — марте 1921 года, которое вынудило большевиков сменить курс и перейти от продразверстки к продналогу, или, как сказано у Платонова устами одного из героев, объяснивших Дванову суть произошедшего: «к Ленину в кремлевскую башню мужики ходили: три ночи сидели и выдумали послабление».
Перемены, случившиеся в Советской России в связи с введением нэпа, были многажды изображены в отечественной литературе и у Булгакова, и у Зощенко, и у Ильфа с Петровым, и у Алексея Толстого, но автор «Чевенгура» обладал собственным инструментарием для измерения первых советских реформ. Дело не только в заполненных товаром магазинных полках и не в отмене продовольственных карточек, хотя это изобилие и потребительское счастье описано в романе так вкусно и одновременно с тем иронично, что стилистически выбивается из лирического текста. Главное то, что зоркий и глазами и сердцем Саша Дванов сразу же видит, что у революции стало «другое выражение лица», а «люди начали лучше питаться и почувствовали в себе душу. Звезды же не всех прельщали — жителям надоели большие идеи и бесконечные пространства: они убедились, что звезды могут превратиться в пайковую горсть пшена, а идеалы охраняет тифозная вошь».