Андрей Платонов
Шрифт:
Это умирание происходит не очень скоро, как если бы Платонов оттягивал его сколько мог: по мере приближения к концу действие замедляется, пробуксовывает, а описание степного, солнечного пейзажа оказывается предельно эротичным: «…солнце упиралось в землю сухо и твердо — и земля первая, в слабости изнеможения, потекла соком трав, сыростью суглинков и заволновалась всею волосистой расширенной степью, а солнце только накалялось и каменело от напряженного сухого терпения».
Под воздействием этих лучей и невозможности соития жаждущих неба и земли, обреченной бесплодности этой картины, как бесплодна любовь Копенкина к мертвой Розе или, по парадоксальному сближению противоположностей, страсть «сухого быка» Кондаева к деревенским женщинам, эротическая тема, в романе дремавшая и лишь изредка дававшая о себе знать в любовных опытах молодого Саши или в предостережениях его приемного отца («Главное, не надо этим делом нарочно заниматься — это самая обманчивая вещь: нет ничего, а что-то тебя как будто куда-то тянет, чего-то хочется… У всякого человека в нижнем месте целый
«— Езжай за женами народу, — сказал Яков Титыч, — народ их захотел. Ты нас привел, веди теперь женщин, народ отдохнул — без них, говорит, дальше нетерпимо».
И хотя пожилой глава чевенгурского ревкома вслед за молодым Андреем Платоновым полагал, что сознательные люди, «когда думают — то не любят», и вообще любовь к женщине и размножение остались в прошлой жизни, и это было «чужое и природное дело, не людское и коммунистическое», а «женские признаки женщины создала природа помимо сил пролетария и большевика», тем не менее женщины в Чевенгуре появляются, только вот счастья в новой жизни эти, по выражению Чепурного, «товарищи специального устройства» никому не приносят, как не приносят и рождения новых жизней. Чевенгур обречен на биологическое бесплодие. И даже у наиболее гармоничной супружеской пары — бездумного убийцы Кирея и пришлой стыдливой Груши, чья история любви представляет собой небольшую лирическую новеллу, нет счастья.
«Кирей лежал в сенях на куче травы с женой Грушей и придерживал ее при себе в дремлющем отдыхе.
— Ты чего, товарищ, подарков не даешь в коммунизм? — спросил Кирея Прокофий, когда пришел туда для описи инвентаря.
Кирей пробудился, а Груша, наоборот, закрыла глаза от срама брака.
— А чего мне коммунизм? У меня Груша теперь товарищ, я ей не поспеваю работать, у меня теперь такой расход жизни, что пищу не поспеваешь добывать…
После Прокофия Кирей приник к Груше пониже горла и понюхал оттуда хранящуюся жизнь и слабый запах глубокого тепла. В любое время желания счастья Кирей мог и Грушино тепло, и ее скопившееся тело получить внутрь своего туловища и почувствовать затем покой смысла жизни. Кто иной подарил бы ему то, чего не жалела Груша, и что мог пожалеть для нее Кирей? Наоборот, его всегда теперь мучила совестливая забота о том, что он недодает Груше пищи и задерживает ее экипировку платьем. Себя Кирей уже не считал дорогим человеком, потому что самые лучшие, самые скрытые и нежные части его тела перешли внутрь Груши. Выходя за пищей в степь, Кирей замечал, что небо над ним стало бледней, чем прежде, и редкие птицы глуше кричат, а в груди у него была и не проходила слабость духа. После сбора плодов и злаков Кирей возвращался к Груше в утомлении и отныне решался лишь думать о ней, считать ее своей идеей коммунизма и тем одним быть спокойно-счастливым. Но проходило время равнодушного отдыха, и Кирей чувствовал несчастие, бессмысленность жизни без вещества любви: мир снова расцветал вокруг него — небо превращалось в синюю тишину, воздух становился слышным, птицы пели над степью о своем исчезновении, и все это Кирею казалось созданным выше его жизни, а после нового родства с Грушей весь свет опять представлялся туманным и жалобным, и ему Кирей уже не завидовал».
Счастья, ощущения полноты бытия в романе вообще нет ни у кого. Нив Чевенгуре, ни в Москве, куда переносится действие и где появляется новый герой — Симон Сербинов, «усталый, несчастный человек, с податливым быстрым сердцем и циническим умом», который овладевает на могиле своей матери телом Сони Мандровой, а потом приходит в Чевенгур и обретает в нем конец.
Сторонники конспирологического прочтения романа считают москвича главным виновником гибели Чевенгура, неким Иудой среди чевенгурских апостолов. Но по большому счету коммуна сама окончательно и безо всякой помощи извне заходит в тупик, хотя попытки ее спасения, братский труд, взаимная любовь и забота друг о друге, когда даже Копенкин заставляет свою боевую Пролетарскую Силу, лошадь, пахать, а Гопнер с Двановым, используя старые дубовые кресты с чевенгурского кладбища, пытаются построить плотину, — все это в заключительных главах романа есть.
Больше того, в ноябре 1931 года Корней Чуковский записал в дневнике о своей встрече с Платоновым в доме Пильняка: «Платонов рассказал, что у него есть роман „Чевенгур“ — о том, как образовалась где-то коммуна из 14 подлинных коммунистов, которые всех не коммунистов, не революционеров изгнали из города — и как эта коммуна процветала, — и хотя он писал этот роман с большим пиететом к революции, роман этот (25 листов) запрещен». В авторской характеристике (вопрос о том, насколько адекватно она была передана Чуковским, вынесем за скобки) смещены акценты: и враги, оказывается, не убиты, а всего лишь изгнаны, и коммуна процветает. Но в действительности, в реальном тексте хорошо видно, что не бодрость, не энергия, не жажда жизни, а тень усталости, изможденности, тоски, тревоги, обреченности, горя и грусти неизвестности лежит на предзимних лицах чевенгурцев, и прежде всего на лице самого Александра Дванова, «человека лет двадцати пяти, с запавшими, словно мертвыми глазами, похожими на усталых сторожей. <…> этот человек думает две мысли сразу и в обеих не находит утешения».
Это очень точное описание героя, которое, возможно, имеет отношение к автохарактеристике Платонова, ощущавшего в своей жизни сторожа, двойника, оно может служить подходом к пониманию закрытой личности писателя. Сашина рефлексия,
Они все — и Дванов, и Чепурный, и Яков Титыч, и Симон Сербинов, и Копенкин — не жильцы на этом свете. Коммунистическое солнце катится к зиме, тела всех куриц давно съедены, попытки создать электричество из солнечного света так же бесплодны, как чевенгурская любовь, и если б не невесть откуда взявшиеся в степи вооруженные люди, которые уничтожили жителей городка в кратком, но яростном бою, коммуну ждала бы не героическая смерть, а куда более жалкая участь.
О том, кто скрывается за убийцами Чевенгура, единого мнения у исследователей нет. В романе устами одного из героев говорится о казаках, кадетах на лошадях, но это его видение, и некоторые комментаторы полагают, что нападающие суть регулярные части Красной армии, посланные из центра с приказом уничтожить еретическую коммуну. Версия, спору нет, романтичная, но отвечающая ли авторскому намерению — большой вопрос. То, что, по суждению литературоведа Михаила Геллера, впоследствии не раз повторенному, кадетам неоткуда было взяться осенью 1921 года в воронежской степи, ничего не доказывает. Появление белоказаков в Воронеже в 1920-м, описанное в «Сокровенном человеке», вызвало критическое возражение у исторически дотошного Литвина-Молотова — не могло быть такого. Что с того? Платонов не изменил ни строчки. Когда это было ему необходимо, он запросто переступал через историю и смешивал любые времена подобно тому, как вольно обращался с мировой географией в «Эфирном тракте», а с историей в «Иване Жохе» и «Епифанских шлюзах». Единственное, что можно утверждать наверняка, — нападения из степи в Чевенгуре ждали. Не случайно Дванов собирается, но не успевает сделать деревянный диск для метания камня и кирпича в противника Чевенгура (но какого именно, не уточняется), недаром Копенкин три дня ездит с разведкой по степи и, возвратившись, говорит: «Берегите Чевенгур». От кого берегите — неизвестно. От врага. Только независимо оттого, белыми или красными, советскими или антисоветскими были разгромившие город солдаты, их цвет и политическая принадлежность ничего принципиально не меняют ни в сюжете, ни даже в идеологии романа.
Чевенгур, как Карфаген, должен быть разрушен. Его и разрушают. Машинное против стихийного и живого. Чужое войско против родного братства. Разумное против сердечного. И первое в этих парах оказывается сильнее.
В живых остаются лишь два чевенгурца — братья Двановы, но один, Саша, после разгрома коммуны и смерти Копенкина уходит в озеро Мутево к отцу, исполняя свой давний завет, а второй, Прокофий, ничего о том не знающий и плачущий на развалинах города среди всего доставшегося ему имущества, обещает Захару Павловичу даром привести Сашку — финал, который трактуется по-разному и, возможно, как некий положительный итог и нравственное преображение раскаявшегося чевенгурского «великого инквизитора», не случайно Копенкин некогда спрашивал: «…когда ж у Прошки горе будет, чтоб он остановился среди места и заплакал?» Вот это горе и приходит. Но опять же независимо от того, как относиться к Прокофию Дванову и что думать о его «переходе на людской состав», главной идеей, итогом романа становится не победа духовного над материальным, братского над небратским, а тотальное торжество смерти, богатый урожай, собранный ею на русской земле, и подобный финал не только совершенно оправдан, но и единственно возможен. Вознамерившиеся построить рай на земле, объявившие конец истории, упразднившие Бога, превратившие церковь в ревком и выкорчевавшие кресты на могилах люди ничем иным, как смертью, руководствоваться не могут и ни к чему иному, как к смерти, не придут.
И вывод этот, хотел того Платонов или нет, безмерно печален, ибо он выносил невольный приговор и становился нечаянным итогом всей русской революции и того обезбоженного мира, который она породила, — идея, которую достаточно легко распознали два квалифицированных читателя романа, — Горький и Литвин-Молотов — независимо друг от друга давшие отрицательный отзыв.
«Я, бродивший, по полям фронтов, видел, что народ в те времена страдал от двойной бескормицы — без ржи, и без души, — писал Платонов в черновых рукописях романа, где еще присутствовало лирическое „я“. — Большевики отравили сердце человека сомнением; над чувством взошло какое-то жаркое солнце засушливого знания; народ выпал из своего сердечного такта, разозлился и стал мучиться. Вместо таинственной ночи религии засияла пустая точка науки, осветив пустоту мира. Народ испугался и отчаялся. Тогда были, по-моему, спутаны две вещи — сердце и голова. Большевики хотели сердце заменить головой, но для головы любопытно знать, что мир наполнен эфиром, а для сердца и эфирный мир будет пуст и безнадежен — до самоубийства…»
Последнее слово глубоко не случайно. Самоубийством все и кончается. Для Саши Дванова после краха Чевенгура мир безнадежен, и он уходит из него. В черновом варианте романа стратегия двановской жизни была изложена предельно ясно: «Дванов считал, что надо к матери, равно как и умершему брату, идти не прямым путем верной преданности и вечных воспоминаний, а обходным — через коммунизм и победу над природой: тогда все будет заслужено, оправдано и наступят лучшие встречи людей». Не получилось — природа не поддалась, чевенгурский коммунизм рухнул, а с ним рухнула и идея обходного пути к предкам и заслуженной лучшей встречи с ними.