Андрей Платонов
Шрифт:
Одной из ее метафор в «Чевенгуре» стал образ плачущего сторожа, ангела-хранителя, евнуха человеческой души, и к этим размышлениям Платонов обращался позднее в «Записных книжках»: «Человек существо двойное — вот основа его психологии, двойное в смысле не двурушника, а, м.б., скорее анг<ела>-хранителя». Или, работая над романом «Счастливая Москва»: «Ведь Сарториус — тень, второй человек действительного человека, и паразит чужой души, а она тоже… и все сцеплено в бред».
Но, пожалуй, главное и бесспорное доказательство, некий своеобразный итог платоновских размышлений над сложной психической природой человека и присущей ей двойственности — слова хирурга Самбикина из романа «Счастливая Москва»: «…тайна жизни состоит в двойственном сознании человека. Мы думаем всегда сразу две мысли, и одну не можем! У нас ведь два органа на один предмет! Они оба думают навстречу друг другу, хотя и на одну тему… И вот
Самбикина трудно назвать героем-резонером. Но эти слова не были игрой ума. Платонов написал их осмысленно, выстраданно, и, быть может, в них заключен секрет, проявлен ген его гениальности и дан ключ к писательской и человеческой судьбе. Бывают такие периоды в жизни человека, когда его второе «я», это заложенное в глубине существа и находящееся под спудом начало, узник человеческой души вырывается наружу и начинает жить отдельной жизнью. Вспомним еще раз письмо жене, в котором нет ни тени преувеличения либо выдумки:
«…я увидел за столом у печки, где обычно сижу я, самого себя. Это не ужас, Маша, а нечто более серьезное. Лежа в постели, я увидел, как за столом сидел тоже я, и, полуулыбаясь, писал. Притом то я, которое писало, ни разу не подняло головы и я не увидел у него своих слез».
Вот кем написан «Котлован»: человеком с мертвыми бесслезными глазами, гениальным сторожем, евнухом и узником платоновской души. Сатаной его мысли, русским Босхом, изобразившим картину Страшного суда или, вернее, зловещей пародии на Страшный суд, который вершит не милосердный Господь, но Его противник, и где все — и грешники и праведники — идут одной дорогой, потому что Бога больше на Русской земле нет.
Это так же верно, как и то, что не Платонов, а его двойник изобрел страшную смерть для Бертрана Перри в «Епифанских шлюзах», потому что — молчи, Мария, так нужно, — не Платонов, а его двойник отправил умирать в воды Амазонки Михаила Кирпичникова из «Эфирного тракта». То был жесткий, острый, беспартийный внутренний человек, который проникал в суть явлений, кому были даны сверхъестественные зрение и слух, кому вложили в уста вместо языка жало змеи, а вместо сердца раскаленный уголь, и тогда этот Богом избранный в богооставленном мире, не служащий никакой идеологии, не скованный ответственностью ни перед каким классом, не преданный никаким человеческим учениям, никому кроме Творца не подвластный и не подотчетный, ничего не боящийся пророк сотворил одну из самых страшных книг на русском языке существующих. «Котлован» совершенен, но от этого совершенства становится жутко.
Тридцатилетний, потерявший высоту жизни человек по фамилии Вощев — человек-видение, чья мысль равняется поступкам, а окруженное жесткими каменистыми костями сердце непрестанно мучается и болит — увольняется с небольшого механического завода, потому что не может жить не думая под вопрошающим небом, которое светит над ним мучительной силой звезд. Он не спит, ибо «для сна нужен был покой ума, доверчивость его к жизни, прощение прожитого горя, а Вощев лежал в сухом напряжении сознательности и не знал — полезен ли он в мире или все без него благополучно обойдется». Ощущение советского «маленького человека», изнемогающего от потери и бесплодного поиска истины, «как будто кто-то один или несколько немногих извлекли из нас убежденное чувство и взяли его себе!» (а в рукописи эта мысль была выражена еще более жестко: «…какой-то хищник украл мое чувство»), сравнивающего себя с умершим палым листом с далекого дерева, которому предстоит смирение в земле, — передано с пронзительной обнаженностью. И хотя вопрос, можно ли ставить знак равенства между героем и повествователем — спорный (при том, что определенные биографические совпадения — возраст, увольнение со службы — есть), бесспорно то, что едва ли было в тогдашней русской прозе более достоверное изображение человеческой души, потерявшей Бога и бессознательно тоскующей по Нему до кровавого пота без надежды и утешения — доказательство бытия Божьего от противного. Или, как сказал священник из деревенской церкви колхоза имени Генеральной Линии: «…я остался без Бога, а Бог без человека…»
Ощущением Богооставленности как всеобщего сиротства пронизаны вся повесть и судьбы ее героев от безымянных мужиков
Саша Дванов — герой Андрея Платонова. Безымянный Вощев — его ночного гостя. И различие между персонажами, и связь — очевидны. Не ушедший к отцу в воды озера Мутево в двадцать с небольшим, а доживший на земле до тридцатилетия личной жизни человек — вот кто такой Вощев. Дванов, доведись ему просуществовать в спертом воздухе социализма еще с десяток лет, не выдержал бы и попал в сумасшедший дом, где стал бы поддакивать случайно забредшему к скорбным умом и душою насельникам Макару Ганушкину. А Вощев бьется на грани ума и безумия («Если он остался жить и не сошел с ума, то это роскошь», — заметил Платонов в «Записных книжках» о другом, по-видимому, персонаже, но слова эти могут быть отнесены и к Вощеву), страшась собственной сердечной и умственной озадаченности и пугая ею окружающих.
В рукописи «Котлована» этот герой был показан гораздо глубже, подробнее, лиричнее и исповедальнее: «Он догадывался, что его жизнь собралась из чувств к матери, отцу и дальнейшим людям, поэтому его мысли были одними воспоминаниями людей — он находился, словно озеро, питаемый каждым совместно живущим с ним человеком, как потоком, однако Вощев не почитал людей, его волновала лишь та средина мира, которая сама покоится внутри, но образует тревожную судьбу на поверхности земли, и он тоже хотел тревожиться, но с живыми, а не с мертвыми глазами и с чувством постоянного сознания истины. В уме же Вощева происходили лишь воспоминанья, ничего неизвестного не зарождалось в нем, и Вощев понял, что смысл жизни надо не выдумать, а вспомнить, — следует возвратиться к людям, забыться среди них, чтобы объяснить свою жизнь теми предметами, из которых она скопилась нечаянными чувствами к людям, которые уже исчезли в течении времени без вести в природе, но сохранились в тесном, внимательном теле Вощева, ощущающем только свои воспоминанья. А в детстве этот человек думал быть счастливым на всю жизнь, и мать ему так обещала».
Этот фрагмент из окончательного текста был вычеркнут, исчезла фигура профуполномоченного, которому Вощев пытается объяснить, что без смысла жизни человек может снаружи организоваться, а для внутреннего состояния ему нужен смысл («без истины человек как без плана: его любая стихия качает и трудиться невозможно»), и которому он обещает вспомнить смысл жизни и устроить человека. Но для того, чтобы эту истину узнать, Вощев, уклонившись от профсоюзной карьеры и жалованья в 38 рублей, приходит на строительство общепролетарского дома в своеобразную античевенгурскую антикоммуну, где никто никого не любит, где все вкалывают как проклятые под надзором руководящих работников, и обездоленный искатель сжимает лопату руками так, словно хочет «добыть истину из середины земного праха». Но нет там этой истины, нет. Так же как нет и строительной техники, о роли которой в деле индустриализации страны писали в ту пору все — только не автор «Котлована», знавший цену советскому строительному делу.
«Дом человек построит, а сам расстроится. Кто жить тогда будет?»
От безответности этих вопросов, от невыносимой грусти жизни и тоски тщетности Вощеву хочется сделаться комаром, у которого судьба быстротечна — бунт сродни карамазовскому и мучительное желание конца, ожидание, когда же на Небе будет «вынесена резолюция о прекращении вечности времени, об искуплении томительности жизни» — мысль, чье смертельное, эсхатологическое наполнение, если опять проводить сопоставление с «Чевенгуром», под стать уходящей со сцены буржуазии, а не вступившему на нее пролетариату. Но никто из людей, Вощева окружающих, — ни угрюмый, всю жизнь не знавший, куда девать силу, землекоп Никита Чиклин (в первоначальном варианте — Климентов, и раздвоение авторского «я» на Вощева и Чикпина-Климентова глубоко не случайно), ни пронизанный детскими страхами, балансирующий на грани жизни и смерти «человек осени» инженер Прушевский, ни становящийся профсоюзным начальником слабосильный любитель конфликта и самоудовлетворения Козлов, ни другой рабочий начальник, товарищ Сафронов, ни самый главный из местных вождей «буржуй-функционер» Лев Ильич Пашинцев, ни жирный калека Жачев — помочь ему не могут. И та формула, которую предлагал Платонов в «Че-Че-О» — «Дружество и есть коммунизм. Он есть как бы напряженное сочувствие между людьми», — в «Котловане» терпит крах, как если бы прекрасная теория не прошла испытания практикой: ток не замкнулся и не побежал по проводам.