Андрей Платонов
Шрифт:
И это — вершина писательского мира. О других существует злое свидетельство в дневнике Вячеслава Полонского: «Отвратительная публика — писатели. Рваческие, мещанские настроения преобладают. Они хотят жить не только „сытно“, но жаждут комфорта. В стране, строящей социализм, где рабочий класс в ужаснейших условиях, надрываясь изо всех сил, не покладая рук, работает — ударничество, соцсоревнование, — эта публика буквально рвет с него последнее, чтобы обставить квартиру, чтобы купаться в довольстве, чтобы откладывать „на черный день“. При этом они делают вид, что страшно преданны его, рабочего, интересам. Пишут-то они не для него: рабочий их читает мало. Что дает их творчество? Перепевы или подделку.
Платонов был одним из немногих, кто не искал спасения ни в накопительстве, ни в творчестве и от рабоче-крестьянского пути, по которому шла страна, не уклонялся, и в изведанном им производственном, колхозном советском опыте — уникальность и его самого, и его героев. Именно таким бросившимся в гущу республики и становится рассказчик в хронике «Впрок». Через восприятие этого целомудренного, бережного человека, честного и заинтересованного свидетеля и участника «героических, трогательных и печальных» событий, передается картина устройства деревенского социализма с его «трогательной неуверенностью детства», а «не падающей иронией гибели».
Последнее замечание относится к первому на пути душевного бедняка колхозу «Добрый путь», где было построено «солнце», то есть жестяное рефлекторное устройство, поставленное так, чтобы источник света был направлен целиком в сторону колхоза. Технической пользы от такого солнца немного, но свой прок все равно имеется: «Колхозное электросолнце в то же время культурная сила, поскольку некоторые старые члены нашего колхоза и разные верующие остатки соседних колхозов и деревень дали письменное обязательство — перестать держаться за религию при наличии местного солнца. Электросолнце также имеет то прекрасное значение, что держит на земле постоянно яркий день и не позволяет скучиваться в настроеньях колебанию, невежеству, сомнению, тоске, унылости и прочим предрассудкам и тянет всякого бедняка и середняка к познанию происхождения всякой силы света на земле… Наше электросолнце должно доказать городам, что советская деревня желает их дружелюбно догнать и перегнать в технике, науке и культуре, и выявить, что и в городах необходимо устроить районное общественное солнце, дабы техника всюду горела и гремела по нашей стране… Да здравствует ежедневное солнце на советской земле!»
Советская критика увидела в описании этого приспособления и особенно в воспроизведении косноязычной инструкции по его применению голое зубоскальство и подкулацкую насмешку над здравым смыслом, но едва ли именно с такими чувствами создавал автор внезапно погасшее колхозное светило («Солнце колхоза — не смешно», — отметил он в «Записных книжках»). В этом эпизоде скорее просквозило что-то очень нежное, незащищенно-чевенгурское, что-то копенкинское или чепурное, когда б платоновские бойцы не пали жертвой загадочной вражьей силы, а дожили б до коллективизации и с воодушевлением принялись бы устраивать колхозную жизнь, как ее понимали.
Но если в иных вещах председатель колхоза, демобилизованный боец Красной армии с молодым нежным, хотя уже и утомленным от ума и деятельности лицом товарищ Кондров — дитя, то в других проявляет верх разумности, и от чевенгурского радикализма его отделяет пропасть.
«Многих директив района он просто не выполнял.
— Это писал хвастун, — говорил он, читая особо напорные директивы, вроде „даешь сплошь в десятидневку“ и т. п. — Он желает прославиться, как автор такой, я, мол, первый социализм
Образ «впроковского» Кондрова есть, с одной стороны, прямая, вызывающая антитеза к фигуре активиста из «Котлована», а с другой — Кондров — противоположность чевенгурскому Чепурному. Только от безымянного активиста колхоза имени Генеральной Линии Кондрова отличает нравственно ясная грань добра и зла, а несовпадение с искренним, болеющим за революцию председателем чевенгурского ревкома сущностно тем, что на этом противопоставлении можно увидеть, как Платонов прощался с любовью к жаждущим коммунизма здесь и сейчас, но пренебрегающим органической жизнью. И если в романе писатель сознательно прошел мимо подлинных строителей страны, то в хронике именно они — делатели, труженики, созидатели новой жизни, а не безумные мечтатели и погонялы истории — выходят на первый план.
Кондров — человек разумный, не торопящийся загонять мужиков в колхоз. «Кондров знал, что темп нужно развить в бедняцком классе, а не только в своем настроении; районные же люди приняли свое единоличное настроение за всеобщее воодушевление и рванулись так далеко вперед, что давно скрылись от малоимущего крестьянства за полевым горизонтом». Но еще дальше него по части сердечной рассудочности и трезвления от успехов идет председатель колхоза «Без кулака» Семен Кучум. Этот не только не торопится с коллективизацией, а, напротив, проводит ее «крайне неохотно, с отсрочкой и с оттяжкой, страшно поднимая этой истомой чувство бедноты, положившей уже уйти в колхоз».
За его действиями стоит определенная цель: «Кучум устроил не просто поток бедноты в колхоз, а целый напор, давку у его дверей, ибо сумел организовать какую-то высокую загадочность колхоза и дал в массу чувство недостойности быть его членами». А когда к нему обращается за поддержкой уволенный за перегибы председатель соседнего колхоза, то обыкновенно флегматичный Кучум, узнав, в чем дело, приходит в бешенство и бьет несчастного «перегибщика» примерно так же, как Никита Чиклин бил активиста из «Котлована». Бьет, но — не убивает, а только наносит небольшое повреждение его лицу. И здесь тоже разница между очерком и повестью: символизм «Котлована», подчеркнутая, утяжеленная в самом буквальном смысле значимость каждого движения ее героев и удельный вес текста отличают это произведение от «бедняцкой хроники» с ее менее резким ракурсом.
Так, история с намеренно загубленными, некормлеными лошадьми повторяется в обоих произведениях. Но если в очерке — это криминальная, едва ли не фельетонная история про жуликоватого мужика, обманывающего государственную страховую компанию (купив лошадь за тридцать рублей, хозяин медленно умертвил ее и получил по страховке сто семнадцать, проделывая эту процедуру несколько раз, покуда не был разоблачен дворовыми собаками, растаскавшими по соседским дворам куски мяса — дурак! — написал на полях против этого эпизода Сталин), то в «Котловане» история лошади рассказана с ощущением запредельного, метафизического ужаса:
«Лошадь дремала в стойле, опустив навеки чуткую голову, — один глаз у нее был слабо прикрыт, а на другой не хватило силы — и он остался глядеть в тьму. Сарай остыл без лошадиного дыханья, снег западал в него, ложился на голову кобылы и не таял. Хозяин потушил спичку, обнял лошадь за шею и стоял в своем сиротстве, нюхая по памяти пот кобылы, как на пахоте.
— Значит, ты умерла? Ну ничего, я тоже скоро помру, нам будет тихо.
Собака, не видя человека, вошла в сарай и понюхала заднюю ногу лошади. Потом она зарычала, впилась пастью в мясо и вырвала себе говядину. Оба глаза лошади забелели в темноте, она поглядела ими обоими и переступила ногами шаг вперед, не забыв еще от чувства боли жить.