Андрей Платонов
Шрифт:
«…Рассказ Ваш я прочитал, и — он ошеломил меня. Пишете Вы крепко и ярко, но этим еще более — в данном случае — подчеркивается и обнажается ирреальность содержания рассказа, а содержание граничите мрачным бредом. Я думаю, что этот Ваш рассказ едва ли может быть напечатан где-либо. Сожалею, что не могу сказать ничего иного, и продолжаю ждать от Вас произведения, более достойного Вашего таланта».
С точки зрения вечности за одно только слово «ошеломил» горьковскую оценку можно считать платоновской победой. Так — взявший шефство над советской литературой Горький писал не каждому.
История тридцатилетнего германского физика космических пространств, а следовательно, философа Альберта Лихтенберга, своеобразного брата, ровесника и двойника русского философа Вощева из «Котлована», который поднимает бунт против памятника Гитлеру, избивается до полусмерти фашистской толпой, подвергается кастрации,
Рассказ — бред, рассказ — триллер, рассказ — видение, сон. Мы мало что знаем об истории его создания, но можно почти наверняка сказать, он был написан молниеносно. Такое невозможно выдумать, а только увидеть, и тотчас же увиденное записать, не имея в виду сходств между гитлеровской Германией и сталинским СССР и не заботясь, что именно эти ассоциации рассказ может породить. И хотя сто раз правы немецкие исследователи, говорящие о том, что Платонов не знал повседневной жизни Германии 1933 года, что в их стране не было тогда памятников фюреру, не было голода, — зато все это было в Советском Союзе, тем не менее едва ли автор «Мусорного ветра», этого невольного зловещего послесловия к «14 красным избушкам» с их голодом, их безумием и глиняным памятником неведомо кому посреди колхозного двора, ставил тайной задачей посредством изображения немецкого фашизма разоблачить тоталитарную природу советского строя. Платонов имел в виду то, о чем написал, — закатившуюся шпенглеровскую Европу с ее исчерпавшей себя старой культурой и фашистским «революционным обновлением», грозившим миру уничтожением, от которого одна лишь победа пролетарской революции может человечество спасти.
Платонов почувствовал опасность прихода Гитлера к власти очень рано. «Уже марширует на учебных занятиях в Германии тот человек, который убьет меня», — появились в «Записных книжках» 1933 года слова, пусть и не сбывшиеся по отношению к нему лично, но оказавшиеся пророческими в судьбе огромного народа, однако даже не эта антифашистская, патриотическая составляющая в рассказе главное.
«Мусорный ветер» — мрачная притча о хрупкости, уязвимости, беззащитности и одновременно непобедимости, неуничтожимости человеческого сознания, о неверной своему мужу-вождю человеческой мысли, которая «бродит в сумраке ночи, по домам отчаяния, ища удовлетворения в развратном сомнении и блуде с одною грустью своею». Когда герой рассказа с отрезанными ушами и раздавленными половыми органами живет в куче с пищевыми отходами и, сражаясь с крысами, питаясь крысами, продолжает, несмотря ни на что, мыслить и разговаривать сам с собой («Лихтенберг удивлялся, отчего ему не отняли язык, это государственная непредусмотрительность: самое опасное в человеке вовсе не половой орган — он всегда однообразный, смирный реакционер, но мысль — вот проститутка, и даже хуже ее: она бродит обязательно там, где в ней совсем не нуждаются, и отдается лишь тому, кто ей ничего не платит!»), гуманизмом это никак не наречешь. Ни абстрактным, ни классовым, ни революционным. Но и противогуманизмом, человеконенавистничеством не назовешь тем более. Это как раз и есть доведенная до логического конца — и даже дальше — до безумия — картина человечества без Бога, воздвигнувшего вместо Творца статую идола.
В «Мусорном ветре» торжествует и терпит крах всесильный и одновременно бессильный пол — пожалуй, нигде, ни в одном из «антисексусных» рассказов, ни в самой яростной публицистике начала 1920-х годов Платонов не писал с таким концентрированным отвращением и с такой брезгливостью о физической стороне любви, в своем отрицании ее дойдя до абсолютного предела.
Жена главного героя, сладострастная афганка, то есть истинная арийка, по имени Зельда грызла Лихтенберга «за бедность, за безработицу, за мужское бессилие и, голая, садилась верхом на него по ночам», но сама она, покрытая шерстью и одичалыми волдырями, хуже обезьяны, «которая все же тщательно следит за своими органами». Из уличной католической церкви в южной германской провинции, где происходит действие, выходят «девушки с глазами, наполненными скорее сыростью любовной железы, чем слезами обожания Христа», а целебатный римский священник изображен как «возбужденный, влажный и красный —
Независимо от того, кто первым сошел с ума — мир вокруг Лихтенберга или, что более вероятно, сам Лихтенберг, видящий все вокруг в извращенном виде (не случайно в конце рассказа нормальная Зельда ищет своего помешавшегося мужа и находит вместо него некое человекообразное существо) — безумны все. Безумно германское правительство, которое поддерживает в солдатах «героический дух безбрачия», но при этом снабжает их «пипетками против заражения сифилисом от евреек». Безумно оно же, когда бросает в концлагерь молодую красивую коммунистку Гедвигу Вотман, а потом приговаривает ее к расстрелу за то, что она отказала «в браке и любви двум высшим офицерам национальной службы, оскорбив их расовое достоинство», и примечателен презрительный, с улыбкой ума и иронии ответ женщины:
«Два офицера получили отказ в моей любви потому, что я оказалась женщиной, а они не оказались мужчинами…
— Как — не мужчины?! — воскликнул судья, потрясаясь фактом.
— Их надо расстрелять за потерю способности к деторождению, к размножению первоклассной германской расы! Они, немцы, способны были любить только по-французски, а не по-тевтонски: они враги нации!»
Эта полная достоинства, уходящая не на смерть, а на перевоплощение, изящная и нескучная женщина выглядит неким исключением в засыпанном мусорным ветром мире, ее не тронувшим, замеревшим возле ее одежды, но сожалея о Гедвиге, поднятый одним ее присутствием на ноги Лихтенберг все равно отказывается жить в «бедламе нелюдей». Одним из проявлений этого отказа становится внутреннее согласие физика со своей кастрацией: он «не жалел об исчезающих органах жизни, потому что они одновременно были средствами для его страдания, злостными участниками движения в этой всемирной духоте».
Но вот вопрос: чувствовал ли Платонов ту же духоту в родной стороне? Задумывался ли над тем, что когда вкладывал в омраченную глубину Лихтенбергова ума и покалеченного тела образ большевистской «влажной, прохладной страны, заросшей хлебом и цветами, и серьезного, задумчивого человека, идущего вослед тяжелой машине», — то эта картина не имела ничего общего с советской реальностью, а была в лучшем случае мечтою, в худшем — фушенковской ложью, и не автору ли «Котлована» с советским пейзажем повести, очень напоминавшим мусорный ветер Германии, этого было не знать? Критикуя никогда не виданный им германский бюрократизм, эти «сонмы и племена, которые сидели в канцеляриях и письменно, оптически, музыкально, мысленно, психически утверждали владычество гения-спасителя», не попадал ли Платонов в резонанс с собственной критикой бюрократизма советского, будь то «Город Градов», «Усомнившийся Макар» с его научным вождем или «Море юности»? И наконец, вдохновив своего героя, воскликнуть — «Хайль Гитлер!.. Ты первый понял, что на спине машины, на угрюмом бедном горбу точной науки надо строить не свободу, а упрямую деспотию!.. Ты взял мою родину и дал каждому работу — носить твою славу…» — не превращался ли он, как и декларировал, в писателя политического — да только с другой стороны, и не это ли понял и увидел ошеломленный Максим Горький и поспешил от «Мусорного ветра» откреститься?
Но даже если подобный смысл и прочитывается, то соответствовал он или нет прямым, осознанным авторским намерениям, — большой вопрос. Можно приводить аргументы в пользу любого ответа, но из аргументов более явных сошлемся на донесение сексота НКВД, датированное февралем 1936 года, но носящее ретроспективный характер: «…положение о вырождении искусства при социализме и коммунизме в силу давления на него требований диктатуры — ПЛАТОНОВ прежде упорно и неоднократно высказывал и как развитие этого положения — приравнивал социалистический строй СССР к фашизму Германии».
Говорил так Платонов или не говорил, доподлинно не скажет сегодня никто. Очевидно, что «Мусорный ветер» оказался проявлением, диагнозом душевного, духовного состояния несчастного, лишившегося разума героя, этого германского Евгения, бросившего вызов кумиру собственного народа (и примечательно, что о своем Евгении Платонов напишет в 1937 году в статье «Пушкин — наш товарищ», иначе расставив акценты). И одновременно здесь было нечто, отразившее усталость, отчаяние самого отлученного от литературы писателя, отравленного ядом переживаний, размышлений, бессонниц, тревог, видений, кошмаров и внутренних раздвоений, «дванства» своего, вплотную подошедшего к черте личного обрыва.