Андрей Платонов
Шрифт:
«Отдельные недостатки и язвы нашего аппарата, отдельные отрицательные явления жизни столь выпячены, что в общем создают картину сплошной бракованности всей системы. Этот гиперболизм обращений и нанизываний отрицательного создает в итоге пасквилянтский характер повести. Она выглядит злобной и неверной сатирой на действительность. Ясно, что об издании данной вещи не может быть речи», — заключил критик О. Резник, которого сегодня стоит помянуть добрым словом за вольное желание зла и невольно совершенное благо. Но похожее суждение можно найти в отзыве и гораздо более благожелательного внутреннего рецензента альманаха «Год шестнадцатый» П. Скосырева, назвавшего повесть «очень талантливой вещью», «художественной победой Платонова», но… «столь безотрадной встает жизнь нашей страны в этой повести, что нет особого желания помещать ее на страницах альманаха».
Однако
При кажущейся иронии это не что иное, как антитеза к словам Творца: «Да будет свет!» В случае осуществления идей Вермо наступит мрак, а вырвавшиеся наружу воды подземного моря затопят землю, и она вернется к тому состоянию, в каком была до своего сотворения. Так выстраивался ряд библейской прозы Андрея Платонова — «Чевенгур» с идеей хилиазма и конца истории, «Котлован» с Вавилонской башней, «Ювенильное море» со Всемирным потопом (а последним станет «Ноев ковчег»), И примечательно, что хронологически это было движение вспять — от конца Священного Писания к его началу…
Глава двенадцатая ДЛЯ СМЕРТИ НУЖНЫ ЖИВЫЕ
Первого февраля 1932 года во Всероссийском союзе советских писателей состоялся творческий вечер Андрея Платонова. Это мероприятие трудно назвать творческим в привычном для нас понимании — скорее то был «разбор полетов» или, как выразился в духе времени один из выступавших, «производственное совещание». Подобные вечера были в практике союза, и зачем Платонов не просто согласился, но даже стал инициатором его проведения, объяснил во вступительном слове председательствующий — «с тем, чтобы в среде писателей рассказать о прошлой стадии своего творчества, уроках критики и наметке новых путей вперед… чтобы сейчас с особой ясностью подытожить ошибки прошлых позиций, рассказать о путях их исправления».
Ни Фадеева, ни Авербаха на «совещании» не было, но тень их незримо присутствовала в стенах писательского союза и о вечере им наверняка было доложено. Если верить сохранившейся и опубликованной стенограмме, присутствовавших мужей на совете было семнадцать, причем из известных рапповцев или близких к ним по духу никто не пришел, либо не был зван (за исключением разве что критика Селивановского), а собрались бывшие попутчики, «подпильнячники», «перевальцы», конструктивисты. Из наиболее маститых — Леонов, Новиков-Прибой, Зелинский, Асеев, Слетов, Казин, а также экс-перевалец и экс-соавтор Пильняка Павленко, в чьих пространных речах прозвучал оттенок неподдельного завистливого восхищения: «За последний год Платонов был популярнейшей личностью, всюду его раскулачивали как писателя, занимавшего враждебные позиции, проводящего идеи, несовместимые с именем советского писателя…»
Ответчик, каковым Платонова на этом мероприятии можно считать, отрицать ничего не стал. В его покаянном выступлении прозвучали ноты, совпадающие с покаянной линией жизни невыясненного старичка Адриана Умрищева из «Ювенильного моря» и юного пешего большевика Алеши из «Шарманки»: «Моя художественная идеология с 1927 года — это идеология беспартийного отсталого рабочего, наиболее подверженного тем формам буржуазной идеологии, которыми буржуазия воздействовала на рабочий класс, — это анархизм, нигилизм и т. п. Эта идеология и господствует во всех сочинениях, над которыми я работал, которые не изданы. Философия отсталого рабочего, беспартийного, совершенно разложенного теми особыми формами буржуазной идеологии и т. д. <…>
Между тем, я читал Ленина, учился в советской партшколе, читал и знал на практике, какая великая сила — организация, дисциплина, но эти элементарные веши ускользали, потому что мелкобуржуазная стихия разрасталась и заглушала во мне все остальное».
Андрей Платонов нимало не лгал. Солгать он не мог по определению. Мог только ошибиться, как герой его «бедняцкой хроники». Но в данном случае не было и ошибки. Отсталый рабочий — это рабочий неактивист, Фома Пухов, доживший до 1932 года и по-прежнему плетущийся в хвосте масс. В платоновской речи был вызов, что едва ли могло укрыться от квалифицированных слушателей. Самые совестливые из них должны были испытывать
Когда началась «свободная» дискуссия, на вопрос о его отношении к критическим статьям о хронике «Впрок» Платонов ответил: «…мне не понравилось: удар должен быть замертво, но без истерики, это серьезнее. В некоторых статьях я заметил этот недостаток, не имеющий, однако, значения для существа дела. Разве можно бить классового врага — безразлично, вольного или невольного, — бить с истерикой? Бить надо без истерики, я бы бил так».
Пусть с оговорками, пусть без попытки самооправдания и даже с признанием себя невольным классовым врагом, Платонов припряг литературную шпану: истерики. И нечего было на это возразить. Это можно вот с чем сравнить. Поймали лилипуты Гулливера, навалились всей массой, связали по рукам и ногам и принялись щипать, а потом спрашивают: как вы себя, дяденька, чувствуете? Разумеется, он чувствовал себя скверно, но и они не могли не ощутить разницы масштабов, и в их сердца не могло не прокрасться то тоскливое ощущение собственной ничтожности и бездарности, каковое испытал булгаковский поэт Рюхин из «Мастера и Маргариты».
Еще одно, что всех возбуждало, было положение Платонова в литературной среде — возмутительное и вызывавшее у собратьев опять-таки древнейшее человеческое чувство. «Пильняк из тебя делал своего выдвиженца. С другой стороны, Новиков и другие товарищи превозносили своим вождем, ты был кружковым вождем. И тут был выдвиженцем и там вождем. Одни считали тебя вождем правым, другие левым. Ты ко всему относился совершенно наплевательски. Ты охотно позволял Пильняку считать тебя своим выдвиженцем и не возражал, что Новиков выдвигает тебя как вождя», — говорил Павленко, словесно пробуксовывая на выдвиженцах и вождях. И получил за это по полной в «14 красных избушках», где оказался выведенным в образе писателя Фушенко вместе с Пильняком (в образе Уборняка). Но если Платонов и позволил себе в пьесе «по пути разок смазать по морде» Пильняку (так передал его слова осведомитель ОГПУ), то в публичной речи на сборе советских писателей он не сказал ни слова против человека, пришедшего к нему на помощь.
«Пильняку я обязан — он совершил по отношению ко мне дружеский акт <…> Я не могу человеку, который оказал прямое добро, отказывать в сотрудничестве <…> я высоко ценил и ценю товарищеские и дружеские отношения как со стороны Пильняка, так и Новикова — те отношения, которых я не видел со стороны других людей».
Павленко не ответил ничего, но вместо него на трибуну вылез сверловщик завода «АМО», автор неоднократно переиздававшейся книги «Догоним» писатель-ударник Семен Тарасевич, за год до того уже отметившийся на обсуждении хроники «Впрок» словами «нянчиться с ним не нужно», а теперь, предвосхищая знаменитое «Я Пастернака не читал, но скажу…», брякнувший: «Заявляю о своем невежестве, что т. Платонова не читал, но хочу сказать…» И с ходу принялся поучать: «Хоть ты и говоришь, что читал о марксизме, но все-таки придерживаешься таких чуждых антиленинских, как бакунинские, идей. Ты держись связи с рабочими».
Именно это, последнее — связь с рабочими — Платонов и попытался осуществить в пьесе «Высокое напряжение», обсуждение которой состоялось две недели спустя. В принципе эта пьеса имела шанс дойти до сцены — в ней было все необходимое для советской производственной драмы: актуальность, тема, проблема, идея, герои, пафос, правильный конфликт между трусливыми, обреченными на самоубийство буржуазно разложившимися инженерами старой школы и молодыми новаторами («Какое действительно хорошее существо — ничего не требует, ни на что не жалуется, любит что-то далекое и меняет на это далекое свою молодость…»), которых поддерживает, как и хотел литударник Тарасевич, рабочий класс. «Высокое напряжение» стало платоновским ответом на критику лета 1931 года, выполнением его обещания искупить вину перед пролетариатом. Но было в пьесе и другое, чисто андрей-платоновское, что можно было бы назвать повышенным содержанием тревожности и катастрофичности в сценической крови, пророчески высказанное в словах одного из героев: «Ведь это же курс на катастрофу, я в тюрьме помру за такие дела!..»