Ангелам господства
Шрифт:
В окрестной зоне института жизнь все же двигалась вне моего участья: навстречу вдоль аллей бежали чьи-то дети, в снежки играли — парадоксально, днем их не видать, и лишь по вечерам внезапно в полной мере себя вдруг проявляло окрестное жилье. Это естественно, когда ты маленький и школьник, то огибаешь то, что взросло, трудно и уныло, пусть даже эта лямка — шелковые стропы, где парашютом — институт искусств. Впрочем, тогдашние смышленые столичные детишки предпочитали угнездиться на длинные трамплины суровой Бауманки и МАИ. При Ельцине развал империи поднимет рейтинг «Плешки». Потом по телевиденью начнут набор в МГИМО, с призыва первого опомнившегося президента: «Мы потеряли Ломоносов!», а фабрики с колёс станут дробить в эфир осколки и объявлять их в искры звёзд. Ну, а пока они бегут и радуются
Рыжуха с длиннющей косищей, соседка в комнате при общежитии Ирина-Рыба, чесала волосы, глодала сушку и тормозила глазом в моём запретном дневнике. Сопела. Силилась запомнить, чтобы другим пересказать. Ей, курсом младшенькой, запреты наших педагогов не помеха — на каждом курсе свой устав порядков, а проявить осведомленность лакомо, скоромно, хоть даже быть застигнутой врасплох. Я ей прощала — сквозь гайморит и ларингит молчанье рыб нарушиться могло лишь сильной жаждой к искренним сказаниям. В водянистой пенке того, что представлял собой их курс эта немая рыба казалась раком, готовым свистнуть впредь на вулканической горе.
— А Ника растрындела сегодня в институте, что про тебя всё знает! А что такого может быть, чего бы я не знала?
— Рыбка, Рыбка, субмарина педальная, плохие у тебя мореходные качества. Чтобы не забывать, поберегла бы память, предназначенье памяти — укрыть забвеньем всё, что не истинно, а ложно, иначе нерешенные проблемы в прошлом, потом потребуют молчанья. А ты и так немая — теряешь голос, ларингиты. А рядом уникальная возможность — Марина Александровна, мой педагог по речи. Развязывает узелки на связках простыми фокусами по системе йогов.
— Она с чудиной, твоя любимая Марина, мне говорили, когда я занималась на подготовительной нулевке, что те, кто с ней учился, её студенткой звали Маринка-под-лестницей.
Я спешилась с копыт на койку:
— Что ж так жестоко, почему?
Рыба, пуская пенки, засопела:
— Она на Феде повернулась, а он в Карпенко-Карого умчался, женился на богатой и фестивалит по стране. А Маринка юродствует по йогам и до сих пор не защитилась, нет материала на эксперименты — никто не отдаёт затянутые узелками связки на разрыв!
Вот это Рыба! А как молчала, любила созерцать… Неладно что-то в Датском королевстве. Заговорили рыбы — прямые отпрыски сестры-козявки в районной городской больнице.
— Сегодня просмотра «Сталкера» не будет, сегодня все читают «Комсомолку».
— Да неужели нас завоевали? Или кооперация отменена?
— Где ты витаешь? Ты ж ничего не знаешь! Москву всю лихорадит!
В Филях, в Малаховке у дядьки». «У дядьки…Тут на Тверской такие тетки! На перекрестке Сретенки в кафешке «Лира» побрали валютных девочек, идет процесс, в свидетели таскают иностранцев, привлечены спецслужбы, а публикации в печати — официальное признанье возможности валютных махинаций у нас в стране! Финита ля комедиа идеологий!
Зверь Рыба. Рассуждает. Цитирует. А я-то думаю, картошку что ж не жарит Никулина на перегорклом масле поближе к ночи? Сгоняет вес? Ан нет, читает прессу, комсомолка.
— Ну ты отсталая! Ребята транзисторами ловят голоса и слушают, что нам вещает Запад!
— Ух ты, а я считала — обжуливают в карты простых па
рней с физматов МГУ.
— А главное, одна мамаша осужденных девиц, когда процесс по требованью иностранцев вели открыто, заявила: «Природа женщине отводит десять лет на обустройство жизни, в нашей стране
— Но, Рыба, такое слово непечатно!
— Опубликовано — хана цензуре!
Наутро резко потеплело, в распахнутые окна зала по липовым аллеям привычно разносилось «тридцатьдва». Натуралист-эксцентрик сцендвиженья удерживал такой придумкой ритм всех трюков в наших постановках. По заугольям и укромным уголкам шептались группки, теребя газету.
У невысокой лестницы фасада, ступенькой ниже соступив и корпус повернув на край, с подобием освобождения прохода, на самом деле — для обзора, Виктор Иваныч, рыжий персик, беседовал с Николь. Прочий курятник, чтоб не остаться позабытым, расположился окаёмом на хвосте, изображая цветничок. И клумбу. И роббатку. По всем кругам вниманья — ближним, средним и даже дальним. Дрезина-Антонина, просунув голову в открытое окошко, ограничений не снесла и вышла предстоять ступенькой выше — ведь это ж надо слышать: Николь включили в кинопробы. Ну как такое пропустить? Стояли-мозговали, как скрыть от Каплера. Тут появился Данила Кофтун, бесшумный, как полет совы. Перехватил под локоток издалека, и, на подходе к стоячей на ступеньках мезансцене, буквально развернул спиной.
Заговорил, блестя зелёным глазом, он никогда не брал от разговора с человеком, всегда только давал.
— Петлюру в рыцари к тебе не посвятили, теперь нам стоит убояться страшенной мести — он ведь не стар, он супер стар. Звезду такую знаешь?
Он за меня всегда боялся, я злилась за навязчивость его.
— Я знаю звездочку, способную вывертывать свои кишочки наизнанку — звезду морскую.
— А твою Янну обещают причислить к ожидаемым сенсациям сезона. Афиши будут.
— Сомневаюсь.
— А знаешь, птица плюс змея — это обычно феникс.
— Возможно, но иногда — дракон!
Данида явно спешил меня поставить на просмотр, чтоб все заметили — жива и невредима.
— Пофилософствуем: если змея мудра, не ядовита, в соединении с крылатым опереньем, возникнет фактор возрожденья. Сгорай и возрождайся, феникс!
— Надеюсь, что мы живы и время вновь объявит нам амнистию. Идём!
Чем был наш выпуск — меланж яичный в мелкосерийном производстве с цепной реакцией одноголосия Вселенной, неспешный разговорный стих — источник постоянного теченья единой доли в зародышах. Чем стал наш век — явление деленья величин, где возникает отношение — частное — трансцендентальное число, текстура выплеска без целого коэффициента. Деленье было скоростным течением реакций. Вся молодость прошла, как промелькнула, поскольку в колбе не текла вода, там оказалось вещество другое. Я вдруг осознаю, что нечто вышло за пределы известных истин и выпало необъясненным, априорным, и обретает формы, и организует опыт «благ будущего» на смену благам настоящим. Успех вульгарный прибыли с моржи, в остроконфликтной, предельно допустимой концентрации рассудка. Жизнь с процента. Нерекомендуемым понятием стал дух внимания к личному удобству, едва начавший вновь витать в успехах общего труда и частных средствах производства. Комфортность — слово как вердикт, произносимое теперь интимным тоном, с кичливой похвальбой и без стеснения. Но в полосатом преддверье «Перестройки» все забарахтались в словах и потеряли суть покоя: матрац-матрас — двойное озвучанье и написанье тоже, но где та сущностная грань, в которую скрывается горошек? Закупорилось время в колбе, и не течёт струя. Железный занавес меняет плёнка нефтяная. Жить приспособимся в пробирке. Постигнем камерность.
Иду переодеться на показ.
В пустынном зале опущен занавес, струится пыль в пучке софита, подходит Корин, перед собой неся кулёк.
— Послушай, Йанна, на кольцевой метро у Красной Пресни находится театр, в котором я играю.
— Я слышала, Короля Лира, и мне сказали, что ты там натурально плачешь?
Генка припрятал в узкой складке губ самодовольную улыбку и перевел мой взгляд к орехам в шоколаде, просыпав на ладонь остатки содержимого кулька.
— Заплакать просто — такая ж техника, как твой на придыханьях смех.