Ангелам господства
Шрифт:
— Ты почему в спортивной форме?
И кто ж мне, недалекой, скажет, что это знак про лазарет. Кирюха что-то буркнул про очистки, и про запачкавшийся взвод, повинность отбывающий в наряде, и глаз скосил на дипломат. Оттуда пахли апельсины.
— Держи, рахит, бананы, яблоки — поешь с ребятами в казарме.
— Нам не положено — на полном государственном обеспеченьи!
— Но я же видела, как здесь другие у мамок курицу едят!
— Молокососы! — Кирюха был суворовцем второгодично, а все равно — малец! Над голенищем сапога покачивал берцовой костью без всякой икроножной мышцы, под ветром не сгибался, уходил, мелькая стриженым затылком по бесконечному заснеженному плацу, за пазухой нес шоколадку, чтоб угостить ребят. Не устоял перед десертом, Цесаревич! Когда он ел, я насыщалась, и трудно было угадать, что этот мальчик, забрызганный смешливой струйкой апельсина, спустя пяток годков подгонит
Придя под вечер в институт, я получала приветственные комплименты встречных по чудодейственному выражению бодяги на мимике моей щеки. В портале входа у дорической колонны Николь питалась пыльцой амброзии — жевала коржики с лотка. Это был знак, что наш буфет ещё не съеден. В стеклянной, жирно захватанной разнокалиберными лапами витрине, на алюминиевом подносе, среди остаточных кружков сахарной пудры и осыпи сухарных крошек, лежал слоёный язычок. Последний. Притаился. Подождал. Николь впорхнула нимфой-сифилидой и завертелась в фуэте, ловя в дежурной лампочке буфетной мой сизый пересвет щеки. Я растворила челюсть и прикусила язычок. Простейшее функциональное движенье для Ники стало впечатленьем.
Она уже три дня пытается мне что-то высказать, но ограничивается намеком, и реплик у нее все меньше, желанья ляпнуть напрямую — больше, но, видно, режиссер ещё отмашку не давал. Николь не действует в рисунках роли без вычурных импровизаций. Невольно вспомнился секрет: самая горькая опасность актерской доли — вторженье образа в натуру. Случается, что занавес свалился, аплодисменты отзвучали, а Федька Цезарем остался! Вот чего бойся!
— А я усвоила привычки Клеопатры! — у лестницы меня застигла Антонина — великий кормчий преисподней на вечном боевом посту. С утра на лестнице вылавливая жертвы, приподнимая маски и кладя на щит идущих со щитом, не иссякал окололестничный ядодозатор. Чреватая потребностью воздействовать на деланье талантов, Антонина производила универсальным способом прививки — словами источала жёлчь. Аспиды сгинули, а яд от их укусов разрушает. Женщина с прошлям. Оправданность призванья Антонины была заметна только тем, кто видел эволюцию культуры не по годам, а по десятилетьям. Запросом быстроменяющихся вех в искусстве была принципиальная потребность в иммунитете к звездным вирусам. И вот она, Дрезина, хранительница незыблемых, исчерпывающих истин, не изменяемых от курса к курсу и независимых от поколений, хранила чистоту профессии, сражая ядом наповал случайно выживших на сцене. Но сильно я подозреваю что вышеназванное здесь вторженье образа в натуру не миновало даже личность Антонины: когда на сыгранную Клеопатру упал финальный занавес — она оборотилась аспидом навечно.
— Я принимаю ванны с хлоринолом! Привычка Клеопатры.
— С хлори— чем?
— Хлоридные купели египтян — бассейны Клеопатры.
Я ощутила присутствие тихо помешанного нарушения рассудка. Метаясь между научным опытом познанья химических императивов и страстью собеседницы к забавам, мое воображенье явило кадр из польской копии прославленного фильма Голливуда, где цветность «Кодака» в преобладании над нашей «Шосткой» и цензурой давала сцену омовенья Клеопатры перед приходом Цезаря. На бледно-розовой плите шлифованного мрамора — нагая, с бронзовым загаром, египтянка, и руки шоколадной эфиопки ей делают усиленный массаж. Лишь через много лет мне удалось разведать, что ванны с хлоринолом — это поваренная соль, килограммовой пачкой растворенная в хлорированной струйке из-под крана. Цена усвоенной привычки — три копейки, пожизненная ценность идеал. Вот как заставить содрогаться континенты.
Из приоткрытой двери балетного танцкласса привычно-мерно раздавалось «тридцатьдва» — Ляксашка вел уроки фехтованья. Я — глуповатое яйцо змеиной или птичьей кладки; меня тут треснули, проткнули, обмазали липучим ядом, чтобы ловчее проглотить, заквасили в рассол противоречий и инкубируют под колпаком от испарений старых истин. Я по весне набухну и проклюнусь взрывом, но где та осень, когда меня сочтут?
В прострации от гнева, в поту от поединка, на волю вестибюля из зала выпал Петельчук. С рапирой, расцарапанным запястьем и неизменным спутником и мушкетером Дениской Кругляком. Его папан слыл лучшим тренером советской олимпийской сборной по фехтованью. Заполучать себе Дениску на поединок, считалось шиком.
— На одного побитого вчера — сегодня двое битых, — спортивный комментатор Антонина, склонившись, шепотом договорила —
Не рассчитала Антонина акустику в старинном вестибюле — произношенье, голос и прононс ей ставили наследники системы, потомственные станиславцы, а у Дениски папа в спорте, да мать — актриса и абсолютный музыкальный слух.
— Гример академического! Царь-Горох! — Денис спеленут был в кулисы, ему на язычок с малинкой о театральной жизни, под страхом исключенья, Великий Каплир давненько наколол запрет. Он, правда, пару лет тому назад зарок нарушил — Прометей с рапирой — и вызвал гнев богов. Мольбами матери его призвали, а после исполнения почетной воинской обязанности и отдачи советской Конституции долгов восстановили в нашем курсе. Он был немножко не родной, зато задорный. Имел просторную квартиру, невиданную в те поры машину иномарку и подружку из дочерей американского посольства. Мальчик-шик, мажорил себялюбец. Он как-то по секрету мне признался в том, что вообще, по сути, он подлинный и истинный сын матери-актрисы, поскольку может есть суп из пакета три раза в день. Для обаятельной наивности сокурсниц Денискина неприхотливость и легкость нрава не обладали большими достоинствами, чем надлежало быть обычной лжи, зато для режиссеров—мастеров наследный обладатель альянса спорта и искусства сощучил имитацию возвышенной среды. Расчеты зиждились на покровительстве критических разоблачений в пользу поставленных спектаклей. Азарт и дальнозоркость худсоветов из приглашенных представителей больших академических театров — непоправимая помеха в работе театральных кафедр, а тут — прирост рождаемости гениев искусства, что исключает критику пророков. По праву наследования или собственными усилиями Дениска в расцвете лет и рынка станет хозяином-владельцем и генеральным спонсором огромной студии по записи альбомов мега-звезд, и будет рисоваться отщепенцем в глазах покинутого круга.
Кругляк не праведник, зато проныра, а вот его дружок — Петелька курса, Петельчук, а по-домашнему «Петлюра» — был самым старшим и высоколобым, а по-простецки — самым лысым. Он разменял пятый десяток и с ним пришел за вторым высшим.
Из зала раздавалось «Тридцатьдва!» и лязг клинков.
— Кинжал по-корсикански!
— Кого там мучает Ляксашка?
— Маринка с Ленкой повелись на предложенье Каплира насиловать Шекспира. Виола и Лючия — сцена драки, «Двенадцатая ночь».
— Какая смелость… А я барахтаюсь на эшафоте.
— Не скромничай, народ поддерживает повседневную активность — ведь ты устроила всем девкам тупое нарастанье их поведенческих расстройств!
— Да неужели? — Я в свете люстры козырнула синяками.
— Так тебе и надо! Ты вызвала всю ревность на себя! Единоличница! Все репетиции у мужиков — на сценах Жанны, у бабиллона пьес на выбор не осталось — сплошные перечни лесбийских постановок! Ты посмотри, какими пьесами осталось пробавляться другим на курсе, особенно бабью — «Женский стол в охотничьем зале», да «Дом Бернарды Альбы», да «Восемь любящих женщин». Всех мужиков на курсе к тебе в вассалы Мэтр определил.
— Подойди сюда!
Банкротство ультразвуком. Мучительная тайна института. Жупел возмездия за веру в свободу самовыраженья. Мэтр владел непостижимым, сверхъестественным радийным перехватом. Нам старшекурсники при поступленьи нашептали, что весь секрет прослушки разговоров таится в маленьком устройстве слухового аппарата на ушной раковине Мэтра. Он вправду был глухим. В моём присутствии однажды он вынул аппарат из уха и выложил на стол — в машинке заиграли «Бонни-М». То были «Реки Вавилона». Я опустила голову на стол, словно на плаху, и тихо молвила: «Я больше не могу». Великий вымучил меня познаньем фабулы «Живых и мертвых» в пьесе его большого друга, лауреата и героя Симонова, конечно, Константина. Абсолютно точно помню, я свой предобморочный стон произнесла беззвучно, а Мэтр, совсем без аппарата, вдруг наклонился и также тихо произнес: «А почему?» И силы вновь ко мне вернулись от ужаса и удивленья. В припадке шока Петельчук теперь ползет к нему навстречу. А от случайностей такого приближенья его б уберегло перерожденье из адвокатов в режиссеры, приди он раньше в институт. Лимиты возраста. Болезни роста. Стою и жду, отворотясь, — исчезнуть тихо—малодушно.
Огромнейший оконный эркер вестибюля снаружи засветился сумеречной синью — включились уличные фонари, и белая фата из мириад снежинок легко качнулась на березовых ветвях, на прошлогодних закругленных стрижках сплетённых лип, и опустилась искристой мантией к бордюрам розмарина. Меня сковала оторопь от приближенья Мэтра, зловещий трепет очередной разборки, и грусть за человеческую зависть, давненько затаённую в углах и складках отраву жизни.
Я даже не хотела приближаться, я знала наизусть, какую благость в духовное прозрение Петельки сейчас вдевает Мэтр.